Арена

22
18
20
22
24
26
28
30

— Я не военный чин, не напрягайся. Рональд Уильямс-Маккуин, владелец этого магазина. Я знал твоего папу — чудесный был человек. И половина твоей легендарной детской комнаты — моих рук дело.

— Я почувствовал себя на секунду очень плохо, а потом очень хорошо, сэр, когда вошел.

— Понимаю. Показать тебе что-нибудь новое из игрушек? На самом деле, по-настоящему нового ничего не появляется — разве что по мотивам голливудских фильмов; а те твои железная дорога и дартс — таких уже и не сделают — разве можно превзойти совершенство…

— Нет, сэр, спасибо, достаточно. Я сейчас не люблю игрушки, я просто так зашел — посмотреть. Извините за… мысли вслух.

Рональд Уильямс-Маккуин улыбнулся ему — «вот в чем дело, — подумал Эдмунд, — я просто знаю его, я просто вспомнил»; и пошел дальше, смотреть зал детских фильмов, сделанный под библиотеку: ряды деревянных стеллажей, все по алфавиту; зал елочных игрушек — под Аладдинову пещеру сокровищ, и освещение в ней волшебное — тысячи елочных гирлянд; «может, я даже знал его дочку — ходили вместе в парк, друг к другу на дни рождения, и если бы она не исчезла, то я бы не встретил Гермиону: мы дружили-дружили бы все детство, потеряли зонтик в луже, поцеловались, потом расстались — ее отдали бы в одну частную школу, меня в другую, а не в эту академию, — эх, а потом мы бы встретились опять, уже в студенчестве, молодые, красивые, избалованные, и стали бы встречаться и поженились… и я бы сидел по уши в игрушках и не знал, как поет треснутый хрусталь…» В зале маскарадных костюмов — молчаливые ряды плащей, мантий, платьев с кринолинами и рукавами-буфф, трико Человека-паука и Бэтмена, чудесные резные туалетные столики с огромными зеркалами — как в театре: баночки с гримом, парики, цветы искусственные в волосы, шляпы всех форм и цветов на подставках, полочках, крючках; Эдмунд нашел стеклянный лифт — не как в большинстве супермаркетов, деловитый, с металлом, камерой, а настоящий, стеклянный, круглый, со стеклянным полом, потолком, стеклянными кнопками, звенящий, скрипящий, сказочный, — и поехал вниз, а за ним погас этаж — магазин все-таки закрывался; лестницы передвинулись в последний раз, и у самых дверей его поймал за руку продавец, одетый котом в сапогах: «подарок под елкой»; «какой подарок?» — испугался Эдмунд; «мистер Уильямс-Маккуин сказал, что юный джентльмен в кадетской форме может взять любой подарок из-под елки, — это подарок ему от мистера Уильямса-Маккуина; возьмите, сэр»; Эдмунд замер перед елкой в нерешительности; Кот в сапогах переминался с каблука на каблук, в руках он сжимал ключи — закрыть магазин; «ему тоже хочется домой, — подумал Эдмунд, — дома у него сливочно-ореховый торт и фруктовый салат, три бутылки самого дорогого шампанского — они празднуют вдвоем с девушкой; обычно они не позволяют себе такого, а тут такой случай: друг, известный пианист, уехал в другой город, осталась пустой квартира на праздники — шикарная, в новом доме, где консьержка и цветы на площадке; стены в белых шелковых обоях, белый пушистый ковер, бледно-розовый кожаный диван с ворохом разноцветных подушек, камин, дрова ясеневые и настоящая барная стойка на кухне, из карельской березы и стекла цветного; ключа от шкафа со спиртным, правда, не оставили, поэтому они решили купить классное шампанское, к квартире — раз в год можно попробовать». Эдмунд выбрал самую маленькую атласную белую коробку, сунул ее в карман: «спасибо, счастливого Рождества»; попытался поймать на улице такси, но ни одна машина не остановилась; рука замерзла; Эдмунд подышал на нее и побрел опять по улицам дальше — то прямо, как в клипе группы The Verve, наталкиваясь на локти и плечи людей с бенгальскими огнями, то заворачивая во все дворы и подворотни; везде люди запускали фейерверки, пели, пили; и вдруг дома и дворы внезапно закончились: Эдмунд вышел в парк — будто упал с лестницы; открыл всю в резьбе дверь в старинном доме, а там — вместо комнаты роскошной, в коврах и тяжелых портьерах, в которых золотое шитье и привидения, — пустота, мрак, начало и конец всего; и словно зеркальная прихожая — расстилался огромный, заснеженный, темный, в центре не замерзший до конца пруд, черный, блестящий, точно огромный зрачок, — и Эдмунд понял, что заблудился. Смахнул с лавочки снег и сел; смотрел на пруд; за спиной полыхал, весь в огнях, город, кипящий, как смола, бульон, от праздника, напоминающий Город Грехов бессонницей и обилием цвета, — а здесь звенела едва тишина, хрупкая, будто кто-то лег спать и еще не спит, а думает о человеке, которого любит, — как сегодня на ресницах его сияло зимнее солнце; Эдмунд тоже стал думать о Гермионе — как они познакомились; он шел по улице, он любил гулять по городу, до сегодняшних газет его лица никто не знал, и он спокойно отпускал лимузин, натягивал фуражку пониже, на самые глаза, и смотрел, слушал, как люди живут — чудесно или грустно; Эдмунд не представлял, как у него получается это — узнавать их жизнь; как с этим мальчиком из магазина игрушек, Котом в сапогах, он просто видел, как ясновидящие видят пропавших, войны или великого человека — в его величии, на Аркольском мосту, с мечом и флагом, — так Эдмунд видел обыкновенных людей, насквозь, их новые покупки и болезни; смотрел в окна на первом этаже, сквозь шторы — красные, синие, белые, бежевые — не окна, а цветные стеклышки в калейдоскопе — и сам мечтал быть таким — обыкновенным. В тот день шел дождь: серый, вязкий, осенний, — золотые и рубиновые листья под ним превращаются в черные; Эдмунд был без зонта, промок до костей, собрался уже звонить шоферу, и вдруг увидел девочку на качелях — там когда-то был детский сад, теперь не знали, что делать со зданием, и оно обветшало совсем, а парк держался: песочницы, горки, качели; и на одних сидела Гермиона — под шикарным зонтом с акварельным рисунком Лондона: улица, полная людей, тоже с зонтами, и магазинов, красный двухэтажный автобус; акварель растекалась — на картинке тоже был дождь; Эдмунд остановился, пораженный в самое сердце тем, какая она: маленькая, метр пятьдесят плюс-минус два сантиметра, хрупкая, словно утренний иней; густая челка за левое ухо: одна прядь черная, одна медовая — и так все волосы, волнистые, ниже плеч; и этот зонт, и то, как она покачивала в такт качелям маленькими, безумно красивыми, безупречными, как песенка Kaiser Chiefs или картина Рафаэля, ногами в узких темно-синих джинсах и коричневых замшевых туфельках, совершенно непрактичных в дождь: без каблука, с круглыми носами, украшенными крошечными розовыми и лиловыми стразиками; и свитер в оранжевую, коричневую, темно-зеленую, красную, черную полоску; на коленях у нее лежал журнал — New Musical Express; это потом Эдмунд узнает, что она покупает все основные музыкальные издания — ищет новости про одного человека; «если она сейчас встанет и уйдет и я больше никогда ее не увижу — буду приходить, смотреть на мокрые качели, а ее не будет уже, — то я просто умру», — подумал Эдмунд, подошел, встал напротив, она подняла на него глаза, зеленые с карим отливом, кошачьи такие; «привет», — сказал мальчик. «Мы где-то встречались?» — голос у нее оказался нежным, как сливочный крем, с неверным «р», трогательным, сексуальным. «Нет, — Эдмунд вздохнул от волнения. — Я просто захотел с тобой познакомиться, вот и подошел, ничего?» «ничего, — она подняла брови, яркие, черные, и ресницы такие же, кожа золотистая, губы розовые — Господь не пожалел на нее красок; с такой девочкой здорово встречаться осенью — будто летние заготовки бабушкины: варенье из вишни и кураги, цветочный мед, яблочный джем. — Если ты не маньяк»; «не знаю…» «Интересно, а каким ты увидела меня?» — спросил он однажды, рассказал про зонт и про ноги в коричневых туфлях — как они свели его с ума, словно биолога — новый подвид кораллов, инфузорий, неизвестная доселе красота; «ты показался мне привидением; я ждала одного человека — и на секунду ты был им: бледный, хрупкий, прозрачный почти, такие тонкие черты лица, такие надменные, старинный портрет подростка, призрак, который приходит к мальчикам своего рода и доводит до порока, до падения; а потом увидела, что ты — в черной кадетской форме, форма на тебе здорово сидит, и ботинки у тебя хорошие, а я обожаю обувь…»

Эдмунд улыбнулся, вспомнив про обувь, и почувствовал, как замерзли у него губы — заледенели, еле тянутся; и руки, и ноги еле живые, и зубы стучат — на плечах снег; «сейчас замерзну здесь, в парке, засну, вспоминая Гермиону, и умру во сне — не поможет ничья кровь; и найдет меня утром маленький совсем мальчик по имени Кай, сын дворника; глаза у мальчика черные, без зрачков, инопланетные; он скажет: «Эй, просыпайтесь, просыпайтесь!» — а я не смогу…» «Просыпайся», — Эдмунд ударил себя по щеке, сполз с лавки и побрел в сторону огней, назад; увидел такси, стильное, словно ночное джазовое кафе, где счет подают в книге, — черная хромированная машина под сороковые годы; в таких катались президенты и кинозвезды; Эдмунд постучал в окошко — оно опустилось; таксист оказался молодым и красивым — странной, мрачной, готичной красотой, из рассказов Эдгара По и фильмов в стиле нуар: белое лицо, черные глаза — как у придуманного мальчика Кая, как тот пруд в парке, бездонно-безнадежно-ледяной; на черных блестящих волосах шоферская фуражка, тоже будто из старого кино про секреты Лос-Анджелеса, с диалогами Чандлера, а в эпизоде, в роли блондинки — подружки главного мафиози, которая открывает дверь молодому красивому следователю, — Мэрилин Монро.

— Отвезете на улицу Красных Роз? А Рождество уже наступило?

— Я не таксист, парень. Наступило. С Рождеством.

— А шашечки на лампочке на крыше? И вас тоже.

— Я не таксист, — спокойно очень; «револьвер у него под рукой, что ли, — подумал Эдмунд, — или книга на коленях, что-нибудь из классики. Диккенс, Филдинг, Теккерей; в такой он безопасности, как дома, в кресле-качалке, зеленый с серым плед».

— Ну ладно, — сказал Эдмунд медленно, будто одной ногой в могиле, облака летят над ним; губы по-прежнему двигались с трудом, и мысли путались, не согревали; шофер вгляделся в лицо чудного подростка, кадета: совсем замерз где-то парень, без пальто, мокрые от дыхания перчатки, и что он вообще в Рождество делает на улице один; сжалился, толкнул дверь: «садись»; Эдмунд не сказал ничего, вроде: «но вы же говорили…» — сел; в салоне было тепло и пахло духами — причем сразу несколькими, дорогими: розой, ванилью, апельсином, черным перцем, шафраном, жасмином, корицей — Tous Touch, Insolence, Christian Lacroix Rouge; сиденья были обтянуты черным бархатом, невероятно мягким, рука замирала от чувственного восторга; а по полу катались маленькие стеклянные шарики. Шофер был в черной форме: куртка, застегнутая под самое горло, длинные рукава, — не видно, что там, под ней: белая классическая рубашка в синюю полоску, от Маркса и Спенсера, или черная мятая футболка с надписью «Розенкранц и Гильденстерн мертвы», с черепом; брюки не узкие, не широкие, ткань тоже удивительная — между атласом и шерстью; на коленях — «Сказки английских писателей»: Рескин, Несбит, Толкин; и классные, классные ботинки — замшевые, черные, мягкие, чуть-чуть потертые уже, от щетки, от осени, точь-в-точь по ноге — и красные шнурки; и Эдмунд понял, что шофер — не просто шофер: это были очень дорогие ботинки, в них можно танцевать вальс, можно идти по свету в поисках принцессы. Шофер тем временем откуда-то снизу, из-под бархатного сиденья, извлек термос — высокий, стальной, словно снаряд Первой мировой, открыл крышку, налил в нее: «пей»; в чашке оказался глинтвейн — раскаленный, острый, пряный, с лимоном, изюмом, имбирем и яблоками; Эдмунд задохнулся, закашлялся, кровь прилипла к щекам; шофер постучал бережно по спине; на руках у него тоже были белые перчатки, и если бы не знаки отличия на форме Эдмунда — герб академии, погоны, — они были бы совсем похожи, как тропинки в снегу.

— В порядке? Как тебя зовут? Если хочешь, доедем до одного кафе, возьмем по горячему шоколаду; куришь? Синий «Голуаз»?

— В порядке, спасибо. Да, курю, спасибо. Меня зовут Эдмунд… Эдмунд Сеттерфилд, — и посмотрел в зеркало заднего вида, кто отражается в нем: он или шофер; отражались оба, — а разве все кафе не закрыты на празднование Рождества?

— Это не закрыто. Кафе для странных и странников. Еще глинтвейна?

— Да, можно? Такой вкусный, сами готовили?

— Да, — шофер улыбнулся, будто понял, что Эдмунд — еще секунда — и все узнает про него одним прикосновением, но это его не пугает, словно узнать порой — почти что излечить. — Где замерз так?

— В парке, вон там… Меня не забрала машина домой — я был наказан, стоял на одной ноге в парадной зале, перед портретами генералов — я учусь в военной академии, и у нас там такие дремучие методы; иногда на доске пишешь сотню раз фразу «Я больше не буду петь The Killers на уроке»; и вот я вышел на крыльцо, а машины нет — за мной присылают лимузин — это правда, я не хвастаюсь… — заметил улыбку на розовых губах — нежных, лепестки роз, которыми осыпают невесту; машина кружилась на скользком, разноцветном от отражающихся во льду огней асфальте — среди других машин, пустых, роскошных, брошенных, нагроможденных беспорядочно, без мыслей о ближнем, — словно фантастический фильм: эпидемия, все бегут или вымирают; но все-таки выбралась; и они поехали, а Эдмунд продолжил рассказ: — И я пошел бродить — без пальто, потому что мне так хотелось на улицу, будто меня кто-то там ждал, а меня никто не ждал, я вспомнил об этом уже на улице; но возвращаться ужасно, не просто дурная примета; я вообще туда не вернусь, я надеюсь, — и я пошел бродить по городу; и заблудился…

— Неужели тебя никто не ждет? А как же люди, пославшие за тобой лимузин? — они встретились глазами в зеркале; по их бледным лицам скользили рождественские огни и рекламные вывески; так надпись на кольце всевластия отражалась на лице Фродо.

— Ван Гарреты — они мои опекуны. Бедные, так напугались, когда их назначили опекунами — Ван Гаррет один из адвокатов Сеттерфилдов, — будто я Дэмьен Торн, — Эдмунд выпустил дым из ноздрей, как манерная девочка; в академии курить запрещалось, а вне академии он курил похожие — крепкие; беспорядочно, все, что было в магазине: «Честерфилд», «Лаки Страйк», еще что-то; «Голуаз» ему пробовать не приходилось, и он был классный, словно кто-то приятный тебе прикурил сигарету и дал из своих губ. — Не знают, что со мной делать в Рождество: вся моя семья — католики, а они — протестанты; шофер отвозил меня в церковь Лурдской Божьей Матери, я стоял в задних рядах, слушал мессу, потом садился опять в машину и приезжал в спящий дом — свет горел в моей комнате, в малой гостиной, где стояла елка и лежали подарки для меня, и в кухне — где было полно еды, тоже только для меня; никто из них не встречал, не поздравлял — только утром, когда они возвращались из своей церкви…

— А раньше все было не так?