— Вербная улица, десять. Знаешь, на самом деле Ван Гарреты спят и видят, как бы я исчез, так я им надоел со своими странностями.
— У тебя ни одной странности — ты самый обычный мальчик, кроме того, что ты иногда знаешь, что у человека на ужин и какого цвета диван у его тети; вот они со странностями — отдать мальчика-художника в военное училище…
— Да ладно, там спокойно. Там нет школьного психолога, нет людей, которые хотят со мной дружить, нет людей, которым есть дело до того, хочет ли со мной кто дружить или нет, и поэтому надо окунать меня головой в унитаз или вести уничижительные разговоры; никому — самое главное — нет дела до моих рисунков; там действительно можно быть одному; не так, как: все ушли, и ты один дома, можно налить себе чаю, налопаться конфет — а одному, совсем; я почти забыл это ощущение — я был этот год с Гермионой, с ее музыкой, играми, любовью; а теперь вот опять один — и понял, что я хочу быть один, — эгоистично, махрово, но что в этом плохого? Я чувствую себя живым, когда я сам для себя. Гермиона научила меня покупать одежду, книги, еду; ты — как можно грамотно исчезнуть…
— Я ничему тебя не учил. Ты все равно слишком маленький, чтобы исчезнуть сейчас, — тебе всего четырнадцать. Тебе не купить квартиру. И работу тебе никто не даст.
Эдмунд сердито засопел. Вербная улица была из благополучных — целый квартал на склоне горы: красивые коттеджи с садиками, маленькими фонтанами, террасами, клумбами; летом здесь очень красиво, как на фотографиях с проспекта для туристов. Сейчас же было тихо, снежно, холодно. Все спали. Черная машина отсчитала дома и остановилась возле каменного белого дома со снеговиком.
— Красивый снеговик, — сказал Кристиан. — Ручной работы. Морковка и шарф вязаный, все как надо, ворчун ты эдакий. Обычные и даже, наверное, симпатичные люди. У них есть дети?
— Двое, — ответил Эдмунд, по-прежнему в пледе. — Мальчик и девочка. Младше меня. Толстенькие, крепенькие, бюргеры такие, с открыток. Девочку хотят за меня замуж. Пожалей меня, Кристиан.
— Куда я тебя дену? У меня уже есть ребенок, — сказал Кристиан, — Лив. А у тебя Реджинальд, и скоро появится еще кто-нибудь; судя по тому, что ты говорил о Гермионе, она не будет делать аборт и наплюет на мнение окружающих. Давай, Эдмунд, выковыривайся.
Эдмунд неохотно вылез из ставшей родной машины, посмотрел на дом, вздохнул.
— Ну, пока, — сунул руки в карманы брюк, чтобы не заледенели сразу, и вдруг нащупал маленькую коробку — белую, атласную — подарок из магазина игрушек, от мистера Уильямса-Маккуина, протянул ее Кристиану: — Нет, подожди, это тебе. С Рождеством.
Кристиан курил; удивился, взял, сказал спасибо. По радио играла «Starlight» Muse.
— А мне вот нечего тебе подарить, хотя… — Кристиан наклонился и поднял с пола один из шариков, — вот, пусть напоминает тебе эту странную ночь.
— Спасибо, — шарик был гладкий и тяжелый, теплый, точно пропитался всем, что происходило когда-то в машине, и от всего этого невероятно порочный; Эдмунд помнил прикосновение к шарику всю жизнь — настоящее жесткое сексуальное переживание. Он вздохнул резко и пошел к воротам, Кристиан смотрел ему вслед, потом развернулся аккуратно и поехал домой. Лив спала среди подушек, невозможно прекрасная, в его рубашке. Он сел на краешек постели, все еще в шоферской одежде — Лив ненавидела ее, называла фашистским облачением, и вправду, что-то в этом было: все безупречное, черное; развернул атлас — в коробочке оказалась маленькая машинка, модель «роллс-ройса» шестидесятых, очень дорогая игрушка; Кристиан узнал — у него были такие в детстве; улыбнулся. Потом разделся, помылся под душем — ванну он не любил — и лег рядом с Лив; поцеловал ее в плечо; они спали до вечера — никому не нужно ни на работу, ни к друзьям, ни к родственникам; первой проснулась Лив — в комнате было уже темно, она сначала испугалась: где она, — а потом увидела, что это комната Кристиана и что он спит рядом, зарывшись в подушку — словно кто-то наверху громко слушает тяжелую финскую музыку; смотрела на него почти целый час и ни о чем не думала, просто смотрела, как на произведение искусства в музее: сесть на обитую красным бархатом скамеечку, вытянуть уставшие ноги в красивых замшевых сапогах и смотреть, пока на картине не зашевелятся листья, не заиграет солнце на воде, будто побежал кто-то легкий, красивый — «святой Каролюс, — говорили рыбаки, — святой Каролюс побежал по воде», когда все начинало сверкать; потом Кристиан проснулся, и они решили, что нужно поехать в один чудесный загородный ресторанчик, «дача», заказать там рыбу с базиликом, словно лето скоро; и тут позвонили из агентства, срочно вызвали и Лив, и Кристиана; и Лин рыдала, когда он ушел одеваться в свою фашистскую форму; а Кристиан, только одеваясь, заметил, что они в кафе с Эдмундом поменялись фуражками; улыбнулся: как он там? смешной мальчик-эльф, пьет холодное молоко, спит с рыжим котом, мечтает сбежать; «ненавижу, ненавижу, — сказала она уже в машине, — давай скажем все, давай действительно все, ты еще готов жениться на мне, хоть я и такая, и старая уже?» И он услышал в ее голосе что-то новое — настоящую боль, так звучит треснувший хрусталь; ее сердце разбилось. «Да», — сказал Кристиан; Дева услышала его, все эти пять лет он ходил в церковь на углу и молил, чтобы Лив поверила ему, и вот она поверила, она готова быть с ним; «о боже, Лив, да». Она позвонила директору и сказала: «извини, мы все, мы не едем туда, мы уволились, мы оплатим этот заказ»; директор знал, как и все, что Кристиан, парень из ниоткуда, с черными огромными пустыми глазами, будто со старых фотографий, еще дореволюционных, довоенных, — влюблен в Лив и только поэтому работает у него шофером; и хоть был ужасный циник, подумал: «Рождество» — и отпустил их; «с Рождеством, — сказала она, — о, Кристиан, какая же я дура, я так люблю тебя, Кристиан» — и засмеялась; красивая, в шарфе красном, вязаном, в митенках, в берете, невозможно красивая, он отвлекся на ее алую красоту — и тут на дорогу выскочил какой-то парень, под самые колеса, притом что движение было скудное; «самоубийца», — подумал Кристиан, нажал на тормоза, колеса завизжали, поехали по льду, машину затрясло, будто старенький космический корабль, который сейчас развалится от перегрузок; Лив закричала, схватилась за него; «Нет!.. — закричал Кристиан. — Отпусти, Лив!» — но все равно ничто уже не помогло бы: парень стоял и ждал, когда «Ситроен» убьет его, будто ждал заслуженной казни; Кристиан увидел, что он в странной одежде — старинной: не в пальто, шапке, джинсах, а в длинном коричневом плаще с капюшоном, и меч у него за спиной — и голова непокрытая, темноволосая, принц Каспиан; парень вытянул руку, загораживаясь от света, и тут Кристиан вывернул руль и врезался в стену и увидел, как разбивается стекло, летит ему в глаза, сверкающее, мелкое, будто снег, но ничего не почувствовал — только губы Лив, в последнюю секунду она обняла его и поцеловала — а потом машина перевернулась в воздухе несколько раз, упала и загорелась, но они уже умерли…
А Эдмунд позвонил в ворота Ван Гарретов; «кто? что?» — спросил сонный голос дяди Барта; «это я, Эдмунд», — у Эдмунда от холода уже зуб на зуб не попадал, в динамике молчали потрясенно, потом ворота медленно поползли в стороны; «сволочи, — подумал Эдмунд, — они действительно даже не побеспокоились вызвать полицию, позвонить в академию: куда я пропал; им просто наплевать на меня, вот устрою им, нажалуюсь адвокатам; может, никуда не исчезать, а попросить просто Бейтсов в опекуны?» Он вошел в дом — в фойе стояли все Ван Гарреты, в пижамах, в халатах, словно ожидая, что он закричит на них, но он молча прошел мимо, в ботинках, сразу на кухню, открыл холодильник, достал молоко, нашел кастрюльку, плеснул туда, зажег плиту и сел на краешек табурета — ждать, когда оно согреется. Снял фуражку, положил на стол и только сейчас заметил, что это шоферская фуражка, Кристиана, и его это тронуло. Он подумал, что нетрудно будет найти эту машину в городе; наверняка Кристиана все таксисты знают. Приятно, что у него появился такой друг, взрослый, начитанный и знающий, где самый вкусный горячий шоколад в городе. Перелил горячее молоко в кружку — они все висели на крючках, разные; он выбрал самую большую, бульонницу практически, с толстыми стенками, темно-коричневую внутри, цвета слоновой кости снаружи; а раньше он не обращал внимания, из какой кружки пил; ему понравилось, что он все замечает и ему теперь не все равно на себя. Потом он нашел в холодильнике еду: сэндвичи с курицей и зеленью, паштет, язык, масло, всего наложил себе, сделал тосты, поел и стал почти добрым. Поднялся в свою комнату — Реджинальд был тут как тут, начал обтираться о его ноги, мурлыкать, Эдмунд чуть не разрыдался; на кровати уже лежали чистые полотенце и пижама; прислуга и та больше заботится о нем, чем официальные опекуны. «Все, — сказал себе Эдмунд, — вот сейчас помоюсь, посплю и обязательно что-нибудь решу: исчезну или уйду жить к Бейтсам; это просто ужасно, я больше не могу быть никем». Он включил воду — набирать ванну, небрежно дернул с себя брюки с лампасами, из кармана выпал шарик, подаренный Кристианом, стукнулся о розовый кафель и разбился на мелкие кусочки; внутри шарика было апельсиновое масло, оно смешалось с парами горячей воды, и ванная мгновенно наполнилась чудесным ароматом — свежим, пронзительным, теплым. Эдмунд задохнулся от горя, сел на пол, стал собирать кусочки стекла, перемазался маслом, разрыдался. Его прорвало — как тогда, в прошлое Рождество, когда Гермиона подарила ему плюшевого медвежонка и он вспомнил свою комнату, полную игрушек; дедушка испугался, что у него истерика, налил ему коньяка; он выпил и сразу чуть-чуть захмелел; и среди ночи спустился в магазин — посмотреть на вещи, какие они, когда их никто не видит; на полу мерцал белый ковер с серебристыми нитями, повсюду стояли крошечные елочки в серебристых горшках, на столиках и полочках, выкрашенных в белое, — коллекции хрустальных и стеклянных, прозрачных и белых домиков, подсвечников, елочных игрушек — шаров, сосулек, ангелов; повсюду стеклянные, белые, в форме звезд гирлянды — царство Снежной королевы; и тогда Эдмунд впервые услышал хрусталь. Теперь же он не знал, почему плачет; ему было так жаль этот шарик — у него не было больше подарков на Рождество; и он все рыдал и рыдал, пока не свело руки; потом он с трудом встал, снял рубашку, трусы и залез в воду — прозрачную, горячую, от которой сразу покраснела кожа; просидел в ванне целый час в одной позе — прижав ноги к подбородку, пока вода не остыла окончательно; ему казалось, что она остыла от его вновь замерзшего сердца — точно не было никакой Гермионы, никакого прошлого Рождества, никакого горячего шоколада… Он уже не помнил, как дополз до кровати, влез в пижаму, помнил только, как поднял одеяло, чтобы Реджинальд залез к нему под бок; они так и спали вдвоем — мальчик и кот — день, потом вечер; Ван Гарреты боялись шуметь, не включали телевизор даже, тот большой, в гостиной, хотя у детей был новый мультик; отправились ужинать на кухню, чтобы посмотреть новости — на кухне стоял телевизор; в новостях показали машину Кристиана — его сразу опознали; «…пропавший без вести пять лет назад сын известного киномагната, режиссера, продюсера, Кристиан Хеллстром…» — а Эдмунд все спал и спал, и вся комната его пропахла апельсиновым маслом: и волосы, и постель, и кот Реджинальд — любимым запахом Лив Адэр, самой красивой девушки на свете.
Union of the snake
Сначала пошел дождь — и шел он не день, не два, а целую неделю, а потом месяц, а потом все лето; казалось, что дождь отныне и навсегда, как в «Гадких лебедях», — ливневки не выдерживали, вода лилась по асфальту в подвалы, поднималась до первого этажа, так что промокали ковры; городские службы не справлялись — дождь был как апокалипсис; наступила осень, мокрая, вязкая; наступила зима, а снег так и не выпал — каждое утро жители города просыпались в надежде: вот, снег, можно вылезти из галош и плащей, надеть пальто, думать о Рождестве; но снега не было; дожди сменил лютый холод. Умирали животные, бомжи, старые люди, младенцы, словно город убегал от кого-то-чего-то, терял вещи по дороге и убивал любимых, близких, слабых, лишь бы не брать с собой; хоть и год был не високосный, и комета не падала. А потом людям стали сниться сны — вернее, один и тот же сон, но совершенно разным людям: водопроводчикам, домохозяйкам, порнозвездам, шоферам лимузинов, продавцам сахарной ваты в парке, продавцам книжных магазинов, официантам, грузчикам в порту, миллионерам, учителям, киномеханикам, музыкантам из оркестра Оперы, студентам, психологам, таксистам, бухгалтерам, фотографам, барменам, аптекарям — то есть самым обыкновенным людям; а сон был такой: обычное утро, люди идут на работу либо с работы, дети бегут в школы, и вдруг все улицы сотрясает дрожь, и центральная площадь города — площадь Звезды — покрывается трещинами, а потом и вовсе раскалывается; и из раскола поднимается в небо, выше самых высоких небоскребов, огромный стебель с исполинским бутоном; но цветок не распускается, просто замирает, чуть-чуть не дойдя до облаков; проходят годы, люди привыкают к цветку, трещины заделывают, цветок становится достопримечательностью города; проводятся исследования, пишутся работы и картины, приезжают туристы, фотографируются на фоне; несколько поколений сменяется; и однажды утром, точно таким же, как тогда, много лет назад, ранним-ранним, бутон издает легкий щелчок и распускается — в огромный алый цветок, который накрывает весь город, — и людям, которые спешили на работу или с работы, детям, бежавшим в школы, снизу кажется, что это и есть сам рассвет…
Потом люди начали уезжать из города — бросая, как сам город до этого, все вещи — почти все; забирая только разве кошку, или гитару, или книгу — «Маятник Фуко» Эко — в другие города; дома пустели; странное было зрелище: жилые кварталы, еще теплые от разговоров, чая, ванн с аромамаслами, — безмолвны; только ветер носит позавчерашние газеты; тот, кто оставался, мог спуститься этажом ниже и поискать нужную вещь: приправу, цветные карандаши, аспирин — среди брошенных вещей в чужих квартирах; никакого мародерства и грабежей — в этом-то и была странность: вещи потеряли для людей ценность; а потом случилось то, что снилось, — почти.
Хоть люди и уезжали массово — точно город охвачен революцией или чумой, — город жил по-прежнему: работало вовсю отопление, дымили заводские трубы, грохотали портовые краны, ночные клубы приглашали известных музыкантов и модных диджеев, а на рынки привозили свежее мясо, рыбу и овощи; витрины всех магазинов украсились желто-зелено-сине-красными гирляндами и омелой, стеклянными шарами с домиками внутри — приближалось Рождество, несмотря на отсутствие снега. И в рождественскую ночь вдруг задрожала земля, асфальт и брусчатка покрылись сетью трещин; в кафедральном соборе Святой Екатерины Александрийской рухнула из-под купола одна из статуй — их было четыре, четыре ангела, работа восемнадцатого века, очень изысканная, совсем светская; у всех ангелов одно лицо: они сделаны с одного английского лорда, современного красивого рокового молодого поэта, из-за него стрелялись и травились; у ангела отбился край крыла, но люди завизжали, словно он раскололся на тысячу частей, побежали из храма, переворачивая скамейки; но улицы были забиты столь же испуганными людьми, бежавшими из ресторанов, кафе, квартир; от землетрясения завыли сигнализации у всех машин; «что случилось?» «Господи, помоги!» «Лиза, Лиза, где ты?» — кричали люди. И вдруг начал гаснуть свет — один за другим дома, кварталы; и вскоре город оказался в полной темноте, а воздух трещал от мороза. И тут тряхнуло так, что все закричали в один голос, — это земля раскололась; потом во всех газетах появились фотографии из космоса — такой был огромный разлом; город просто поехал в разные стороны — будто не город, не земля, а корабль гигантский, «Титаник»; точно исполинский бисквитный пирог разломился пополам. Машины, дома, деревья, люди — посыпались в пропасть, которая все росла и росла, будто летела; так разбился город — на два осколка, и берега уходили друг от друга все дальше и дальше, словно два корабля, в море расходящихся. И только через час земля остановилась, будто решила, что хватит; воцарилась тишина, лишь камешки последние сыпались, и люди всхлипывали, кто уцелел, удержался; и вдруг в этой апокалипсической тишине с неба медленно полетел снег — в первые минуты редкий, мелкий, крошками, а потом настоящий, рождественский — огромными узорчатыми хлопьями; люди выходили на разбитые улицы, ловили снег руками, и кто-то даже, ошалев от всего случившегося, от радости, открыл бутылку шампанского, тоже каким-то чудом уцелевшую…
Уже на рассвете из других городов прибыла помощь — на вертолетах, грузовиках; никто из ученых так и не объяснил, не нашел причины столь странного движения земли; «сердце разбилось, — сказал один профессор своей жене, — будто у земли разбилось сердце, вот и все; но это ж не научно». Город раскололся на две неравные части: треть и две трети, причем обе части остались практически целыми, не считая улицы, рухнувшей в пропасть, и разбитых дорог; уже на этой неделе восстановили все городские сети: свет, газ, отопление, канализация, Интернет… Пропасть же оказалась невероятно глубокой, словно внизу была еще земля; камешек летел почти час до дна — а на дне текла по камням со слюдой и обломкам города речка, прозрачная, никогда не замерзавшая; речка пробилась где-то на третий день после катастрофы; по утрам от нее поднимался туман почти мистической силы, долгий, молчаливый, густой. Теперь это было два города: один большой, другой маленький; но они оба выжили, и люди выбрали тот, что больше. Те, кто уехал раньше, испугавшись снов, предчувствий, возвращались как ни в чем не бывало в свои брошенные квартиры в Большом городе, опять любили вещи: синие джинсовые диваны, торшеры вышитые, коллекцию черно-белых мультфильмов; а те, кто уехал из Маленького, возвращались, забирали свои вещи и уезжали в Большой; так Маленький город почти опустел. В нем оставались жить чудаки и одинокие; работала одна школа и несколько магазинчиков, очень милых, с настоящими каминами и креслами возле них; был свет, газ и телефон, одна газета — вечерняя; но почти не осталось транспорта; парк и клумбы разрослись, городок стал похож на одичавший сад. А с края пропасти можно было смотреть на Большой город — он становился все больше и больше, сиял ночью огнями; и нисколько не интересовался своей бывшей половиной.
Среди людей, переживших катастрофу и оставшихся жить в Маленьком городе, была семья Лавальер. Семья состояла из мамы и дочки: маму звали Сибилла, а дочку — Берилл. В то Рождество, когда случилось землетрясение, они были в церкви — не в Екатерине, а в часовне Святого Себастьяна на углу их улицы — очень красивой, крошечной, почти кукольной церквушке; стены разрешили разрисовать маленьким детям, на скамеечках лежали подушки, которые сшили приходские девочки, в том числе и Берилл, а на кухне у каждого прихожанина стояла своя кружка. Когда дрогнула земля, прихожане под предводительством священника, молодого золотоглазого отца Теодора, дружно вышли на улицу, крепко держа за руки детей, и ждали, чем закончится ночь: кто-то читал Розарий, кто-то рассказывал детям сказку; они все уцелели, и их улица тоже; и когда землетрясение закончилось, все вернулись назад в часовню, и отец Теодор дослужил рождественскую мессу, а потом все пили на кухне чай и обсуждали, что же это было, а дети во дворе часовни лепили снеговика. И никто не уехал, когда город стал Маленьким. Отец Теодор не потерял ни одного прихожанина. А семье Лавальер даже понравилось, что город стал Маленьким. Сибилла Лавальер была золотошвейкой — ремесло передавалось от матери к дочери уже пять веков; почти все дни напролет Сибилла сидела в широком низком кресле в большой, пустой и светлой комнате в три стрельчатых окна, почти круглой, — и вышивала: платья, покрывала, ризы; на одну вещь у нее уходило несколько месяцев, а то и лет; все заказы присылались и отсылались по почте, и оплата шла так же, потому что к Сибилле обращались из разных городов и стран; еще в одной комнате хранились ткани и золото; так что Сибилле все равно было, где жить — в большом или маленьком городе, — работала бы почта; а ходила женщина, кроме почты, только в магазины — за продуктами или книгами; в этом мире, кроме золота, книг и дочери, ее мало что интересовало. Берилл она очень любила; Берилл была странным ребенком — как раз для вышивания золотом: чудачкой, молчаливой, способной сидеть на одном месте часами и очень внимательной. Еще Берилл постоянно читала, это она унаследовала от мамы, и ходила босиком — даже зимой Сибилла не могла уговорить ее на обувь. «Мне не холодно», — твердила Берилл; «мой эльф, — называла ее Сибилла, — такая странная, будто родилась от луны».