Арена

22
18
20
22
24
26
28
30

— Ой, ну я же ужасная, ужасная растратчица, я бы накупила себе платьев, туфелек всяких, книг, дисков, посуды, цветов, картин; и поехала бы в Африку, чтоб с джипом, фотоаппаратом классным, завела бы фонд, чтобы помогать кому-нибудь там — зверям, или детям, или лесам Амазонки…

— Ну, хочешь, завтра пойдем по магазинам. Мне вот нужна новая белая рубашка.

— Я завтра в школе учусь, это ты болеешь гриппом.

— А я тебя заразил.

— Дедушка не рассердится, если я пропущу пару дней в школе, я хорошо учусь, и он мне доверяет; даже если буду по магазинам ходить…

— Здорово тебе, — он запрокинул голову, она взяла его за плечи и довела до своей кровати; «не надо, — говорил он, — я пойду к себе»; «ложись, — сказала она, — спи»; поправила подушки, чтобы голова лежала низко, села рядом, стала читать вслух книжку про поделки из стекла, и он под ее голос заснул; ему снилось, будто он в огромном восточном городе, где полно паломников, верблюдов, продавцов в полосатых халатах, чалмах, предлагающих воду со льдом, жара, шум, рынок, где все продают с криком, спором, и деньги — монеты; всюду фрукты, украшения, ковры; Эдмунд никак не может понять — Средневековье это или наше время; и тут видит свое отражение; лавка зеркал — думает, но потом отражение делает то, чего не делал он: покупает цветы, улыбается, пьет воду; Эдмунд подходит ближе и видит, что это не отражение, а взрослый мужчина, но такой тонкий, худой даже, хрупкий, с синевой под глазами и щеками впалыми, оттого и похож по-прежнему на подростка, глаза у него, нос, губы, подбородок, как у Эдмунда. И тут он тоже замечает Эдмунда, даже щурится, чтобы рассмотреть получше, поднимает брови — он тоже понял, что они невероятно похожи, — машет рукой: подойди, мол; Эдмунд подходит и чувствует запах цветов — это розы, много роз, алых, бордовых, малиновых, вишневых, гранатовых, пурпурных, багряных, — впервые чувствует во сне запах; мужчина наклоняется через букет и шепчет ему на ухо, а дыхание у него теплое, свежее, как если бы он только что пил апельсиновый сок, и волосы на виске Эдмунда трепещут; голос хрипловатый, будто он курит только крепкие сигареты, и бархатный, звучный, как у диджея ночной радиостанции: «скажи ей, что я не умер»…

— Кто это был? — спросил Кристиан.

— Ричи Джеймс Эдвардс, — ответил Эдмунд. — Парень из группы Manic Street Preachers. Тоже брит-поп; он был у них гитаристом и главным поэтом, красивый такой парень; он исчез — страдал долго депрессией, болел, резал себе руки, пил алкоголь; потом вроде выздоровел, вернулся домой; утром к нему пришел кто-то из друзей, звонил, стучался — Ричи не открыл; взломали дверь, памятуя о его привычке самоубиваться; но в квартире никого не было, а документы, деньги, вещи были на месте; машину нашли где-то брошенной, возле моста, где все прыгают от несчастной любви, но тела не нашли; дали объявления во все газеты и на телеканалы, но он так нигде и не объявился. Официально он считается мертвым — уже прошло положенное количество лет; но Manic Street Preachers все еще верят, что он жив, и даже организовали ему счет в банке, куда идут все ему положенные отчисления… Как-то я плохо рассказал эту историю — на самом деле она трагична, и романтична, и безнадежна, как история Гаспара Хаузера.

— И она влюблена в Ричи, — Кристиан подпер подбородок ладонью — черно-белый, изысканный персонаж старого кино, выдержанного, как вино: Феллини, Уайлдера, Висконти. — А ты на него похож.

— Я рассказал ей этот сон после того, как мы уже были по-настоящему вместе, и спросил: она пригласила меня в гости, она со мной — только потому, что я похож? Она удивилась и ответила: «совсем не похож».

… Он проснулся на рассвете — было пасмурно; и рассвет — всего лишь серый свет да моросящий по окну дождик, мелкий, будто крошки; она спала на соседней подушке, сопела тихонько, в ногах спал Сэр Персиваль; Эдмунд боялся шевельнуться, так тепло и спокойно было в комнате, полной сказочных вещей; он стал рассматривать те, что висели над его головой: кукол итальянского кукольного театра — из искрящегося бисера и гирлянды из листьев осенних, желтого шелка и парчи; потрогал нос — он не распух, удивительно, и почти не болел, несколько капель крови запеклись на подушке. Потом он все-таки решил встать — медленно вытащил ногу из-под кота; нога затекла, и Эдмунд посидел на кровати, подождал, пока в ногу вернется кровь, и смотрел на Гермиону, какая она красавица, будто с картины классика, Психея, над которой склоняется Амур, медовые и черные волосы разметались, заросли диких роз; губы розовые приоткрыты, ресницы почти до середины щеки… Эдмунд поцеловал простынь рядом с ней и на цыпочках ушел…

Дедушка утром внимательно смотрел на него: «кажется мне или нет, что вы ударились?» «да, в ванной, я балда, мыло уронил, поскользнулся, приложился к бортику; сильно ужасно выглядит?» «да нет, вам даже к лицу благородная синева»; Эдмунд засмеялся: «потому что я благородных кровей?» «а вы благородных кровей?» «ну да, я же Сеттерфилд». Дедушка пожал плечами, в списках его клиентов Сеттерфилды не значились. Эдмунд встал рано, но все равно испугался, что проспал: вдруг она уже ушла в школу, забыла про свое желание купить полмира; оделся: черные вельветовые брюки, с замшевым, красивым очень ремнем, мягким, черным, женским почти, черный свитер под горло, облегающий, нежный, как растаявшее масло; босиком подкрался к ее двери, постучал: «Гермиона…» — но она не отозвалась, и он толкнул дверь; отворилась — в пещеру Сезам, свет слабо пробивался сквозь занавеси, полные игрушек; «словно реквизитная кукольного театра», — подумал Эдмунд, вдохнул полной грудью красоту и отправился искать; нашел по голосу Бретта Андерсона — она стояла у плиты, подпевала магнитофону, размахивая ложкой, — ждала, когда сварятся яйца; кастрюльки у нее все были зеркальные, английские; «у меня приступ любви к Бретту Андерсону…» — вместо «доброе утро», словно и не было ничего ночью; «я хочу себе футболку, черную, в обтяг, с коротким рукавом и капюшоном, и надпись на груди: «Собственность Бретта Андерсона», а на спине — его фото, есть такое черно-белое, где он курит, держит в тонких пальцах сигарету, прядь до губ, серьга пиратская в ухе и взгляд такой коварный, порочный, Вальмона из «Опасных связей»». Эдмунд сел на один из стульев, сплел босые пальцы с холодным металлом, «ты любишь вкрутую или всмятку?» «всмятку» «ой, я тоже! а есть еще джем из зеленых помидоров, пробовал когда-нибудь?» Она расставила вазочки, тарелочки на стойке, а на подносе — дедушке; тот вошел в кухню по пути в магазин, взял поднос и тогда-то увидел синяк Эдмунда. Гермиона сказала дедушке на ушко: «можно, я не в школу, можно мы просто погуляем по улицам?» «деньги на кафе есть?» — спросил дедушка тоже на ушко; «правда он милый, самый чудесный дедушка на свете?» — а сама все-таки оделась для школы: серая юбка, в складочку, почти до колена, на подтяжках черных, тонких, с красными автомобильчиками, белая рубашка классическая, с широким, как у романтиков, воротником, просто портрет Шелли, галстук серый, в тонкие черные, серебристые и красные полоски; но поверх, на улицу, надела что-то совершенно чудесное и сумасшедшее: ярко-розовый, почти сиреневый, плащ в горошек, в цветочек, и резиновые сапожки с фотографиями флоксов; и этот зонт с дождливым Лондоном; на улице тоже шел дождь, мелкий, крапинками, как молотый кофе; «это чтобы было веселее — такой серый день, а я такая яркая; тебе весело?» Эдмунд улыбнулся. Он был весь в черном, ловил отражение в витринах — они оба словно с рекламы, и люди на них оглядывались, на двух стильных и странных детей. Наверное, это то, что ей требуется, — красота. «Зайдем в кафе?» — спросила она. «Нет, — сказал он, — сначала, как я и обещал, по магазинам; что тебе нужно?» «ничего, конечно же, — ответила она, — это тебе нужна белая рубашка»; «нет, — сказал Эдмунд, — у меня никакого настроения покупать рубашки, это ведь надо мерить: снимать свитер, надевать свитер, волосы в разные стороны потом; на самом деле — пока никто, кроме тебя, не слышит — я обожаю обувные магазины, я фактически фетишист — схожу с ума по женской обуви; если бы я мог, я бы коллекционировал всякие разные: красивые вечерние, летние, может быть, даже старинные туфли — это плохо? ты теперь будешь бояться оставаться со мной наедине?» Она засмеялась: «да нет, это даже круто; а почему ты не можешь коллекционировать туфли? денег нет?» «нет, — сказал он, — просто меня нет — человека, который бы попросил у опекунов комнату под туфли, начал бы выписывать каталоги, тратить время на походы по магазинам и плевать хотел бы на мнение окружающих, — у меня не хватит на это сил; я трачу их на выживание среди совершенно чужих мне людей, на одиночество — чтобы не сойти с ума; давай походим по обувным, пока у меня есть время и пространство, и ты; есть у тебя, например, кожаные черные высокие сапожки на каблуке и на шнуровке, с тупым носком, мэрипоппинсовские такие?» «нет», — она засмеялась; «а тебе они очень пойдут», — и Эдмунд крепко взял ее за руку; «где тут поблизости лучший обувной магазин?» «лучший обувной на площади Звезды, — сказала Гермиона, — он, правда, не совсем близко, на трамвае надо проехать остановок пять, но там действительно продают только обувь, причем разную, независимо от сезона: и зимнюю, и спортивную, и демисезон, и свадебные туфли, — пять этажей самой разной обуви, а на шестом кафе «Хрустальная туфелька», дедушка привозил им под заказ хрустальные туфельки для интерьера…» «здорово, — сказал Эдмунд, — пойдем выбирать тебе сапожки мэрипоппинсовские»; они шли, потом ехали в синем гремящем, как банка жестяная, в которой один леденец остался, трамвае, смеялись, считали цифры на билетиках — у Эдмунда оказался предсчастливый; «встречный», — сказала Гермиона; «возьми, кого-нибудь встретишь», — сказал он, хотя уже знал, о ком она думает каждый час — о Ричи Джеймсе; «а ты?» «я уже встретил тебя»; и она взяла; город за окнами был прекрасен — серый, словно нарисованный карандашом проект, и можно все изменить: раскрасить, дорисовать, стереть; и Эдмунд не отпускал ее руки — теплой, нежной, как лавандовая пена в ванне; чувствовал каждую косточку, и сердце его колотилось — он впервые держал девочку за руку. Всем кажется, ну что может быть проще — прикосновение, а у него после смерти родителей не было ни одной знакомой девочки, и он только в кино видел, как это: держаться с девочкой за руку; в одном черно-белом фильме, британском, старом, им показывали в академии на истории искусств; все кино были про войну, Коппола, Стоун, русские режиссеры; а вот это единственное — про любовь; в аудитории хихикали, ерзали, перешептывались, кто-то ел даже на задней парте, кто-то спал; а Эдмунд думал: «хочу там жить, в другом мире, где ты не Сеттерфилд, не остался сиротой, не отдали тебя в военную академию, где у тебя есть друзья: и мальчики, и девочки»; и теперь сбылось, как желание на день рождения, он впервые шел с кем-то, с девочкой — за руку…

Они накупили обуви на все оттенки желаний: ботинки чуть выше щиколотки, в клетку «барберри» — бежевые с коричневым и серым, на шнурке, тупоносые; и такие, как хотели, — высокие, черные, кожаные; и балетки — Гермиона обожала балетки — золотые и белые, отливающие розовым, почти пуанты, из атласа; «ты правда любишь обувь?» — Гермиона сначала решила, что он пошутил, но он так радостно ходил по отделам, смотрел все швы, морщился и поджимал губы, нюхал украдкой, надевал на ладонь, гнул, смотрел на свет, будто не с обувью имел дело, а с драгоценными камнями, со старинными монетами; «ну да, я же сказал, я почти фетишист, Захер-Мазох»; а потом она запереживала из-за денег: «они очень дорогие!..» — когда они выбрали первую пару, но Эдмунд вынул из кармана золотую «визу», девушка-продавец нахмурилась, не поверила, тогда он достал удостоверение академии, она все равно не верила, вызвала управляющего, тот позвонил в банк, и, видно, ему сказали что-то жесткое, он покраснел, вытер лоб платочком клетчатым английским, извинился и потом шел с ними по всем отделам, все эти часы, пока они мерили, ждал терпеливо в стороне, сложив руки, как в церкви, идеальный дворецкий; «Эдмунд, получается, ты и вправду богат», — шепнула Гермиона; «ну я же сказал, я почти принц; в кафе?» Они поднялись с коробками по эскалатору на шестой этаж; в торговом центре было почти пусто, оттого казалось, что им принадлежит весь мир; это ощущение усилилось в кафе — крыша и стены стеклянные, и кажется, что они сидят надо всем и властвуют; «как на чертовом колесе», — сказала Гермиона; «как на маяке», — сказал Эдмунд. Меню — шоколадное, просто Роальд Даль: ароматное мясо с красным перцем под шоколадным соусом, салат из манго и сельдерея с гвоздикой и шоколадной крошкой; они заказали фондю Тоблерон — принесли настоящее, с огнем, с медом и миндалем, на широкой глиняной тарелке — кусочки фруктов, хлеба и печенья, которые полагалось макать в шоколад, цепляя на длинные деревянные вилочки; на колени выдали коричневые бумажные салфетки. За окном пошел дождь, серый-серый, натянулся на город, точно палатка; «“Небо над Берлином”, — сказала Гермиона, — такое мрачное кино, всем кажется, что романтичное, а по мне — такое безнадежное, городское, осеннее»; «я не видел», — смутился Эдмунд…

…Ночью она пришла к нему; постучалась, поскреблась, Эдмунд подумал сначала: Сэр Персиваль? Он взял с собой в комнату очередной каталог стекла — теперь уже бокалов с чудными названиями, как из книги по белой магии: пламя, капли, тюльпан, стилет…

— Это я, — прошептала, — можно? Ты не спишь?

— Нет, — он сел на кровати, опять как вчера — в белой рубашке, новой, из сумки, узкой, тонкой, рукава закатаны по локоть, Лео ДиКаприо такой юный, вельветовые штаны, черные, мягкие-мягкие, будто сразу ношенные много лет, на подтяжках. — Заходи.

— Ой, какой ты… мафиози… будто из «Багси Мэлоун»; тоже не видел? — она покраснела — так он ей понравился. И она понравилась ему — смешная, в пижаме фланелевой, желтой, как цыпленок, с капюшоном; от их совместной симпатии в воздухе запахло дневным шоколадным фондю с медом и миндалем.

— Нет, я же тебе сказал, что видел несколько фильмов про войну и один про любовь.

— Хочешь, завтра посмотрим? Сделаем гору салата какого-нибудь, «Тоску» — с курицей, сыром, шампиньонами жареными и оливками или английский картофельный, завалимся возле телевизора? У меня завтра как раз только два урока с утра, и потом весь день свободный…

— Я не могу, мне завтра надо к опекунам, они точно знают, что в академии карантин, и скоро поднимут всех на ноги…