Центр тяжести

22
18
20
22
24
26
28
30

Он даже письма к ней подписывал именно так – «1245». Это значило: «С нетерпением жду встречи с тобой».

Уже через год они поженились, у них родился сын. Его назвали «Андреас» – ироническая отсылка к одному из героев пьесы «Барабаны в ночи».

Сам Андреас свое детство называл «щелью слабого света между двумя идеально черными вечностями» – имея в виду мировые войны, конечно же, – оно пришлось на 1924–1929 годы, эпоху Штраземана, последний тихий и спокойный период в жизни страны – до того, как.

Андреас признавался, что плохо помнит тот период. Или, возможно, просто не хотел говорить о нем.

Ему было семь, когда в 1930 году национал-социалисты стали второй по численности партией в парламенте. Но даже тогда никто из окружения Брехтов не воспринимал Гитлера всерьез. И Бертольд и Ольга всегда говорили о нем с пренебрежением, для них он был просто очередным чиновником-птеродактилем, немного сумасшедшим, не шибко умным – ну, в самом деле, это ведь несерьезно, войнобесие и популизм, никто не пойдет за ним; люди ведь не настолько глупы.

Но оказалось – настолько.

В тридцать третьем Гитлер стал рейхсканцлером и сразу взялся за дело: в первые сорок восемь часов были закрыты все газеты, оппозиционно настроенные к нацистам. Через неделю отряды штурмовиков уже устраивали налеты на радиостанции.

Андреас помнил напряженное молчание в доме, тревогу и новые слова, значения которых он тогда еще не знал: «милитаризм», «беспредел», «антисемитизм», «паразиты», «чума», «конвенция».

Дядя Микаэль приходил в гости, и они с отцом обсуждали последние новости – и даже тут отец не хотел верить в происходящее, но когда в ноябре тридцать третьего Германия вышла из Лиги Наций, отец по-настоящему забеспокоился, беседуя с другом, он как-то нервно посмеивался и без конца повторял, что «ситуация выглядит нездоровой».

– Вполне обычная ситуация, – отвечал Микаэль. Он развалился в кресле, расстегнул верхнюю пуговицу кителя, вытянул ноги. В руке стакан с чем-нибудь крепким, на лице – легкое раздражение. – Не надо слушать всех этих евреев-истеричек. Это обычная политическая борьба, и они в ней проигрывают, вот и строят из себя жертв. Все идет по плану. – Он осушил стакан и поморщился. – Они постоянно ноют, как же это достало. С чего они вдруг решили, что у них есть какие-то особые права? Ты вот говоришь о погромах на радиостанциях, ну, хорошо, тут наши ребята чуть перегнули палку, но при этом, заметь, все крупные еврейские газеты и издательства работают.

Бертольд, конечно, чувствовал, что надвигается беда, но не хотел верить. «Нет, этого не может быть», – повторял он.

– Ну конечно, не может! – говорил Штрассер. – Перестань слушать эти еврейские бредни. Обычная информационная война.

Знаете, когда я рассказываю эту историю, люди задают вопрос: «Почему они не сбежали из Германии после этого? На улицах кричат «смерть евреям!», неужели непонятно, к чему все идет?»

И я отвечаю: «В том-то и дело, что нет!» Каждое новое известие об очередной дикости воспринималось как последний предел. Казалось, что уж теперь-то хуже точно не будет. Казалось, что можно пережить и это, что абсурд вот-вот закончится, и люди одумаются. Ольга пыталась говорить об эмиграции – куда угодно, в СССР, в Испанию, в Аргентину. Но Бертольд лишь ворчал в ответ: «Это моя страна, с какой стати я должен уезжать? Уехать – значит отдать им мою страну, оставить ее. Я не могу так, – повышал голос, тряс пальцем в воздухе. – Что же это будет, если все приличные люди уедут? Эти варвары тогда решат, что они правы, что они победили. Так, что ли?»

Работа оставалась для него отдушиной, анклавом здравого смысла, он каждый день для моциона пешком ходил в университет – девять километров туда и обратно, – читал лекции о литературе позднего Возрождения и продолжал убеждать – себя и окружающих, – что просвещение – единственное эффективное средство против невежества и одичания и что в борьбе с варварами ни в коем случае нельзя опускаться до их уровня.

Главное – не потерять лицо. Или, как писал Стендаль: «Сохранить свое «я» святым и чистым».

Однажды вечером его избили. Прямо на улице. Было уже темно, и на Рохштрассе его подстерегли. Пятеро, в капюшонах, на лицах платки – словно грабители из вестерна. Сами длинные и тощие, совсем еще молодые. Он не видел их лиц, но когда один из них закричал: «Все, пацаны, валим!» – Бертольд узнал голос – это были его студенты. В тот день, за два часа до избиения он читал лекцию о Сервантесе в аудитории 314, во втором корпусе, отвлекся, пустился в размышления и как бы между делом назвал национал-социалистов «шпаной».

Избили его, впрочем, несильно, «почти без переломов»; пинали осторожно; демонстративно сдернули с него очки и растоптали на брусчатке; как будто не убить хотели, а просто проучить – знай, мол, свое место, очкарик.

Через неделю он вернулся в университет – на глазу повязка, левая рука в гипсе – и вызвал одного из студентов (того, чей голос узнал на Рохштрассе) к себе в кабинет, «поговорить по душам». Студент не просто ничего не отрицал, – напротив! – он гордился своим участием в избиении и попросту рассмеялся, когда отец заговорил об отчислении.

Так началось тяжелое и болезненное разбирательство. Никаких доказательств у отца не было, только слова и воспоминания. Но хуже всего было другое – дисциплинарная комиссия встала на сторону студентов, членов национал-социалистической партии. Эти недомерки стояли там, в зале заседаний, смотрели на отца и ухмылялись, пока декан зачитывал заявление и вердикт.