Бронепоезд, подумал Кошёлкин, поднимая на Гурьева взгляд. Это точно – бронепоезд. Это правильно. Так и надо. Раз есть смерть – пусть тоже работает, тварь. А то – зажралась вон, сволочь, в последнее время. Пускай послужит. Пускай. И опустил в ладони лицо, проговорил глухо:
– Эх, сынки… Сынки.
Сталиноморск. 19 сентября 1940
Татьяну хоронили всем городом, – в школе отменили занятия, дети пришли – все. Гроб на лафете, флотский оркестр, рёв гудков… Городецкий прислал телеграмму – начальник телеграфа сам прибежал, аж руки трясутся: правительственная, Молотов подписал, Калинин. На кладбище гроб внесли на руках. Гурьев не брался – слишком высокий, мешал бы только. В могилу опускали вчетвером – он, Шульгин, Шугаев, Востряков. Даша держала, прижав обеими руками к груди, Близнецов. Речи Гурьев говорить запретил: дела и память – это главное, а болтать – не надо. Не надо. Детей не собралась родить – не вина это, а беда. Просто беда. А память – а память всё-таки будет. Винтовочный залп раскатисто ахнул, вскинув небо над головами людей – выше, ещё выше.
– Она никого не успела по-настоящему полюбить, – прошептала Даша, отдавая Гурьеву Близнецов. – Поэтому всё так случилось. А я должна, обязательно должна!
Он ничего не ответил – кивнул, только подумал: ты всё успеешь, дивушко, всё успеешь. Я позабочусь.
На тризне в школе Гурьев сел рядом с Широковым, налил водки ему и себе, и, когда выпили, сказал – тихо и жёстко:
– Напрасно ты её не любил, Василий. Напрасно. Может, вины твоей в том и нет, а – напрасно. Если бы ты её любил – всё бы было иначе. Понимаешь?
– Понимаю, Яков Кириллович, – Широков сжался, покачал головой. – Вы… Я понимаю, у вас тут дела государственной важности. Но вы… на всё время нашли… И на нас нашли. Как же так? Вы, вообще-то, кто?
– Наставник, – ответил Гурьев. – Наставник – имя моё и служба моя. Здесь и сейчас.
Сталиноморск. Сентябрь 1940
День выдался на редкость холодный – шторм, дождь – не дождь, муть какая-то в воздухе, водяная взвесь, как будто декабрь, а не разгар бабьего лета. Неделю назад, когда хоронили Татьяну, погода была такой, что мысли о чём-нибудь нехорошем просто не помещались в голове. А сейчас… У самого дома Близнецы вдруг сильно завибрировали в руке – очень коротко, но всё же. Очень странно. Ещё страннее выглядела Нина Петровна, почему-то ожидающая снаружи. Что-то случилось, – почему она на меня так смотрит, подумал Гурьев, изображая на лице радость встречи с глубоко симпатичным ему человеком.
– Яков Кириллович, – заговорила Макарова торопливо, взволнованно, едва он успел распахнуть калитку, – к вам тут какой-то… человек приходил. Очень… скользкий какой-то. Всё рвался вас в доме подождать, но я не пустила. Какой-то он уж слишком настырный был… Извините, если я что-то не так сделала. Вы ведь говорили, чтобы никого посторонних без вашего ведома не впускать?
Я не жду гостей, подумал Гурьев. И никто из скользких знакомцев не может, не должен здесь появиться. Если только… На свет примчался. На свет. И на боль. Мотылёк ночной.
– Конечно. А почему вы вдруг засомневались?
– Он… записку показал. От Вас.
– Да? – удивился Гурьев. – А записочку-то он отдал? Или только в своих руках показывал?
– Потому и не пустила, – поджала губы Нина Петровна. – Вы ведь не писали никаких записок, Яков Кириллович? Если бы что срочное, то – позвонили бы, наверное?
– Нина Петровна, Вы – просто чудо, – проникновенно сказал Гурьев. – Совершенно правильно всё Вы сделали. Совершенно. Разумеется, никаких записок я никому не раздавал и не собираюсь. Для того я и существует голосовая телефонная связь. А как он выглядел?
– Скользкий, – подумав, убеждённо заявила Нина Петровна. – До такой степени скользкий, – я даже подумала, что не может у вас быть таких знакомых. Скользкий, сальный какой-то… – Хозяйка передёрнула плечами.