Конец здравого смысла,

22
18
20
22
24
26
28
30

Полухин был совершенно лишен чувства тщеславия и даже честолюбия. Во время увлекавшей его горячей работы любой рабочий, в особенности — который хорошо знал дело, мог совершенно безбоязненно послать его к чорту, если он не во-время подвертывался под руку, и Полухин скромно отходил к сторонке, чтобы через минуту не утерпеть и опять броситься на помощь или закричать:

— Куда же ты гнешь-то, чортова бабушка? Ставь прямей!

Для него везде и во всем было только дело, а дело только то, которое служило революции. Человек сам по себе, как личность, для него не имел никакого значения, никакого интереса. И сам он никогда не говорил о своей личной жизни.

И с Кисляковым он был так дружен, очевидно, только потому, что чувствовал в нем человека, налету схватывавшего мысль и способного загораться ею. Кисляков был для него тем человеком, который всегда поймет и обрадуется всякой новой мысли. А тому, кто умеет радоваться, приятно и рассказывать.

Полухин имел способность так впиваться в то дело, какое он делал, в ту мысль, которая занимала его в данный момент, что высасывал до последней возможности из нее все, что можно было. Что бы он ни делал, его мысль была занята только одним, и если он с кем-нибудь говорил в это время, то только о том деле, которое его занимало, — как будто все должны были гореть им так же, как и он.

Он в этом смысле был совсем не дипломат и никогда не считался с тем, что его разговор может быть неинтересен для его собеседника. Ему важно было то, что этот разговор интересен был для него, т. е. для дела. И он подчинял себе людей своей устремленностью, не знавшей никаких компромиссов, и полнейшей бескорыстностью. Он как поступил в музей в своем двубортном пиджаке и больших тяжелых сапогах, так и оставался в них. Ему, казалось, было все равно, в чем ходить, все равно, в каком помещении жить, лишь бы ничто не мешало работе. О красоте костюма, обстановки он совершенно не заботился, так как совершенно не понимал красоты и не считал ее социально нужным элементом. Он признавал ее только там, где она служила революции, — например, он ценил работу художников во время революционных празднеств. Тут для украшений он не жалел средств и часто выдавал больше, чем имел право, говоря:

— Сыпь, отвечать буду я!..

К картинам, в особенности к художникам старых школ, он относился совершенно безразлично, почти враждебно, так же как и к пейзажу в живописи.

— Что это рисовать, когда можно просто пойти да посмотреть.

— А эти иностранцы, на что они нам? — сказал он один раз Кислякову. — Вон тот — хитрый художник, — за него, говорят, большие деньги дадут за границей.

— Какой хитрый художник?

— Да, вон тот, что в угловом зале.

— Рембрандт?

— Ну, да. На что он нам? Я его не понимаю. Картина как картина. Рабочие тоже не поймут.

— А учиться на нем?

— Для образца можно одну картину оставить.

— Если говорить откровенно, — сказал Кисляков, чувствуя по спине мурашки, как всегда при каждой фразе, которая являлась лишним доказательством общности его взглядов со взглядами Полухина, — если говорить откровенно, то я и сам ничего особенного не чувствую при виде этих картин. Вот, например, Джиоконда: сколько о ней писали, говорили, а когда я ее увидел — ну, решительно ничего, кроме разочарования, не почувствовал.

— Ну, вот, — ты не чувствуешь, а что же рабочие будут чувствовать? Ее поймут, может быть, человек сто во всем Союзе. А что нам толку от того, что они поймут? И потом ведь мы идем от старой живописи, а не к старой живописи. Может быть, мастерство теперь совсем по другой линии пойдет, и нам учиться у них — только сбивать себя на зады. Правильно или нет?

— Пожалуй.

— Нам сейчас о хлебе надо думать да о машинах, и если нам за эти картины машины дадут — надо пользоваться, что дают. Со временем все равно все наше будет.