Но у женщин на все свои увертки. Говорит:
— А может быть, твой Сведенборг не простоквашей объелся?
И то резон.
Шум в ушах продолжался. Только вместо "зачем? зачем?" — я теперь слышу другое:
— Жар-Цвет… Жар-Цвет… Жар-Цвет…
Это еще откуда?
"…Qu"elle est belle! quelle douce priere fuit dans ses yeus bleus qui me regardent a trevers la brume mystique! Puissais — je ne pas remplir sa priere muette? Puissent les forces et le savoir me manquer pour briser sa prison de marbre? Non, je jure sur les roses (стерто)… ntes a tes joues, fantome cheri… (стерто)… la fleur fatale… (стерто)… a la vie, interrom… (стерто)… uellement".
"…Как она прекрасна! С такою нежною мольбой глядят на меня сквозь мистический туман ее синие глаза! Неужели я не исполню ее немой просьбы? Неужели у меня не хватит сил и знания разбить ее мраморную темницу? Нет, клянусь розами… на ланитах твоих, милый призрак… роковой цветок… к жизни — interrompu? прерванной…" А что значит… — uellement? Actuellement? cruellement? Вероятно, "interrompu cruellement — прерванной жестоко".
Этот странный отрывок, дешифрованный из книжки Ивана Никитича Ладьина, доставил мне сегодня ксендз Лапоциньский.
О чем говорит он? Почему меня взволновали темные, испорченные, безумные строки? Что за призрак с розами на щеках? Какой роковой цветок? Какая мраморная темница? Чья жизнь прервана жестоко?
Отчего — пока я, запершись в кабинете, читал записку ксендза, мне казалось, что я не один в этой огромной комнате, что кто-то, незримый, движется и трепещет в ее — как будто сгущенном — воздухе? Перед глазами точно сетка колеблется — сетка из mouches vo-lantes[68]… И этот постоянный стонущий звон, молящий и вопросительный, что гонится за мною с той весенней ночи под вишнями… откуда он?
Одно из двух: либо я схожу с ума, либо я, наконец, действительно, охвачен тем необыкновенным миром сверхчувственного, доступа в который скептически, но страстно искал я всю жизнь свою и — потому что не находил его — думал, что его нет вовсе. Первое, конечно, правдоподобнее, но… с другой стороны…
Мы встретились — мы, то есть я и розовая незнакомка, — снова среди ясного полдня в вишневом садике Лапоциньского, Ольгуся сидела рядом со мною, смеялась, поила меня кофе и намазывала для меня на хлеб янтарное масло, о котором она так смешно говорит по-польски:
— То властне!
Ксендз поодаль полулежал на скамье, вытянув свои старые ноги с записною книжкою моего прадедушки в руках: вечерняя удача пришпорила моего неугомонного шарадомана опять приняться за расшифровку ее, и он без конца пробует над нею то один ключ, то дру. гой. И в это время, когда, наклонясь к уху Ольгуси, я шептал ей всевозможные нежные глупости и смешил ее до упаду — в эту-то минуту из глубины вишневника выплыло розовое пятно, и предо мною встала другая Ольгуся — такая же прекрасная, как сидевшая рядом со мною, но лицо ее было худо и печально, а глаза смотрели прямо в лицо мне с тоскою, упреком, непонятною, но мучительною мольбою.
О, какое счастье, что я не трус и не фантаст!
— Вот оно! начинается! — молнией мелькнуло в моем уме, — обещанная Паклевец-ким галлюцинация!
Я не вскрикнул, даже не изменился в лице. А она, вторая Ольгуся, оперлась на наш стол своими нежными палевыми ручками. Я сразу узнал их: они — те самые, что нашел я в размытом кургане…
По спокойным лицам панны Ольгуси — той живой Ольгуси — и ксендза Августа я видел, что они ничего не видят… А "она" все стояла и смотрела, пронизывая меня своим трогательным взором, чаруя и покоряя. И я поддался силе галлюцинации — она была так жива, настолько наглядна, что я бессознательно, невольно смотрел на это порождение оптического обмана, на этот "пузырь земли", как на реальное существо…
Тогда губы ее дрогнули, и воздух тоскливо зазвучал тем самым жалобным стоном, что неотвязно мучит меня по ночам.