Ведь все, что мог, он уже сделал.
Не дожидаясь, пока перрон с остолбеневшей, точно статуя, приятельницей, наставницей, почти-любовницей дрогнет и поплывет назад, в прошлое, индеец направился в служебное купе. Он шел не за бельем, не за чаем и не за пустым разговором. Дамело шел к проводнице, громогласной шалаве, каких отродясь терпеть не мог. В то время ему не нравились доступные, бойкие женщины белых. Он считал, что это неправильно, неприлично, недостойно для палья и нюста[35] — иметь столько свободы и столько огня в жилах.
Индеец качает головой, вспоминая себя, юного и пустоголового, будто свинья-копилка. Но, в отличие от свиньи-копилки, вовсю предававшегося мечтам.
В последний год тинейджерства юному кечуа казалось: когда-нибудь и у него будет свой дом Солнца, окруженный высокими стенами, недоступный для смертных. И девы Солнца в нем,[36] целомудренные и утонченные, под присмотром мамаконы, бдящей, словно кондор с небес. Принадлежащие и предназначенные лишь ему, Сапа Инке.
Во сне он видел их приземистые, немодные в третьем тысячелетии силуэты, гладил волосы, текущие ночными реками, ласкал смуглую кожу в священных татуировках, знаках покорности ему, ему одному. Только он, Единственный Инка, мог открывать двери, ведущие в дома девственниц Солнца, есть приготовленные ими яства, распоряжаться их жизнью и смертью. Память или воображение приносили в его сны крики сброшенных в кебраду[37] — дабы умилостивить Солнце или утишить гнев Великого, чья кровь по вине женской похоти едва не смешалась с кровью простых смертных.
Глупые фантазии подростка, напуганного сравнением с другими мужчинами, усмехается Дамело. Сейчас-то он знает: нет ничего хуже участи обладателя гарема, вечного надсмотрщика, принимаемого из страха или почтения. Участь ловкого вора, урвавшего чужой кусок и ускользнувшего от возмездия, куда слаще. Сколько же пришлось пережить, прежде чем простая истина «Не охраняй, а кради!» вошла в плоть и кровь молодого кечуа. Там, в поезде, все только начиналось.
Дамело не помнил лица проводницы, но кажется, оно не было даже симпатичным. Да и фигура была… на любителя. В ней все было широкое — плечи, грудь, спина, душа и объятья. Демо-версия валькирии. И пахло от нее не так, как от Сталкера — не удушливой сладостью фруктовых садов, не горячим медом и золотым тестом, будто свежеиспеченной магрибской пахлавой. Пахло от «валькирии», как положено, конюшней — кислым сеном, лошадиным потом, сыромятной кожей и ржавым железом. Дамело зарылся в неизысканный, неженственный запах лицом, телом, руками, провел в нем ночь. И этот «роман» так и остался самым долгим в его жизни.
Москва, похоже, поджидала, когда Сапа Инка нанесет ей визит, по приезду приняла Дамело с купеческой щедростью — и с купеческой же придурью. Если Санкт-Петербург оправдывал данное ему мужское имя и странности имел мужские, истерики колол по-мужски, наряжался как денди, а с устатку и похмелья таскался бомж бомжом — Москва была белогрудая, румяная и пошлая купеческая дочка. Шампанское пополам с квасом пила, швыряла сумасшедшие тысячи на бессмысленные прихоти, о которых назавтра забывала, сгребала в объятья и без памяти целовала пухлым ртом, чтобы тут же оттолкнуть да залепить пухлой ладошкой сокрушительную пощечину, после которой долго-долго звенело в голове: удар у купчихи был не женский. И Дамело учился его держать — не как мальчишка, но как мужчина.
Именно тогда Трехголовый начал разговаривать с молодым кечуа, как с равным. После этой, никому не объяснимой победы, Дамело был готов поверить, что призраки прошлого остались в прошлом. Только привыкнуть к этой мысли не успел, как самый неотвязный призрак шагнул в его жизнь прямо с уличной афиши.
В столице быстро перестаешь обращать внимание на рекламные щиты, растяжки и плакаты. Взгляд скользит по ним, точно водомерка по водной глади, не заступая вглубь, не замочив ног. И чтобы понять, к чему призывает очередной манящий, прилипчивый образ, приходится делать над собой усилие. Однако Дамело пришлось сделать усилие другого рода — сдержать вопль, готовый вырваться из груди, когда глаза Сталкера заглянули в его собственные — с плаката на стене автобусной остановки.
Глаз, вообще-то, было две пары: на Дамело смотрели Сталкер и самка сетчатого питона, обвивавшая руки, шею, талию девушки — и, похоже, бесконечная, словно уроборос. Индеец сразу узнал любимицу Сталкера — зверюшку по имени Теотль, тварь-в-себе.[38] Было там, кроме «Теотль», еще что-то, на что Дамело никогда не обращал внимания. И судя по всему, зря не обращал. Ну а теперь Сталкер и ее тварь-в-себе любовались на пойманного ими кечуа с плаката, явно намекая, что вскоре прибудут лично.
Дамело с трудом оторвал взгляд от гармоничной пары, чтобы прочесть написанное на плакате. Разум воспринял текст урывками: «танец с пятиметровым питоном», «спешите видеть», «приватное исполнение», «контактный телефон». Будь он все таким же дураком, как в свои далекие девятнадцать, Дамело бы фыркнул с отвращением: циркачка-потаскушка с непомерно разожравшимся питомцем — ну и карьеру сделала его подруга! Но он был уже опытный, мытый-катаный, столицей наученный. И понял: может, для заказчиков приватного танца Сталкер есть и будет комедиантка, готовая подработать интимом — но для него, Сапа Инки, она сам дьявол. Супайпа, сотворенный Дамело из тумана на холодном перроне, из правдивых, но оттого не менее жестоких слов, из безнадеги длиной в десятилетие. Прошлое догоняло его — не для того, чтобы укусить побольней, но чтобы заглотить целиком. Змея, не ядовитая нисколько — для убийства питону не нужен яд — лениво распахивала багровый ротик, и голова ее казалась такой маленькой, такой изящной в сравнении с мощным, налитым туловом.
Ловушка ждала лишь мимолетного касания, чтобы захлопнуться. Сердце Сталкера, ставшее капканом, подрагивало от нетерпения.
Может, дать ей? — спросил себя индеец. В тысячный, многотысячный раз. И снова ответил себе: а смысл? Ну, лягу я под Сталкера… Она же все равно меня не отпустит.
Она и не отпустила. Сидела напротив, улыбаясь своим мыслям, своим планам, своим наблюдениям. За годы дичь и охотник сроднились, несколько раз обменявшись ролями и поняв, насколько те, в сущности, ничего не значат. Единственное, что имело значение — то, как они оба думают о долге.
То, что Дамело считал страной свободы, где никто никому ничего не должен — и неважно, что и у кого ты брал, кому давал, чем жертвовал — для Сталкера являлось территорией четкого, до мелочей оговоренного порядка. Думать о свободной любви, как о вожделенном оазисе посреди пустыни самоограничения, она не желает. А он не желает возводить посреди той же пустыни небоскреб из обязательств, используя сухой песок в качестве стройматериала.
Потому они и бегут по кругу — то ли прочь друг от друга, то ли навстречу. И никогда, похоже, не сойдутся в том, что стоит делать в пустыне, а чего не стоит.
— Пригласишь меня поужинать? — спрашивает Сталкер как бы между прочим, так, словно не сомневается в положительном ответе.
— А ты пойдешь? — насмешничает Дамело.
— Может, и не пойду, — деланно улыбается дичь, загнавшая охотника в угол. И на лице ее написано: вру. Пойду. Побегу, поползу, если надо. Впрочем, тебе ведь не надо. Совершенно не надо…