Все, кроме одной.
Амару выходит из леса и вступает на мост с такой уверенностью, будто по-прежнему весит не больше морской свинки. Однако в зазеркальном мире сын Радуги — действительно дракон, а не та ящерица, которую Дамело всю жизнь таскает на плече, точно ручную игуану. Кечуа вздрагивает, наблюдая за первыми шагами своего извечного спутника — помощника? проводника? стража? Он никогда не знал. Или не задумывался. А сейчас, когда Амару балансирует над кебрадой, пусть не бездонной, но очень, очень глубокой, думать об этом и вовсе глупо.
Впрочем, то, что делает Дамело, еще глупей: вместо того, чтобы дождаться, пока его дракон перейдет на ту сторону и лишь потом ступить на мост, проверенный сыном Радуги, Сапа Инка кидается следом. Ну вот, спрашивается, на черта было увеличивать нагрузку на переправу, которой на вид лет сто, а на ощупь вся тысяча? Только нагнав своего дракона и с трудом удерживаясь от желания вцепиться ему в хвост, Дамело понимает, насколько был неправ. И насколько циничное ожидание — перейдет или не перейдет чешуйчатая громадина на ту сторону — было разумней благородного порыва — стать рядом и будь что будет!
К тому же индеец с середины моста видит, что будет. На той стороне со скучающим видом их поджидает Мецтли, обликом своим напоминающий одновременно и Христа, и гламурного вампира. Христос-вампир, дитя лунного морока.
Амару ведет своего хозяина — да нет, какой он, Дамело, хозяин сыну Радуги! — скорее уж мудрый дракон ведет неразумного воспитанника прямо в руки темного бога.
— Чтоб твой скелет достался китайцам! — скрипит зубами индеец. — Чтоб они стерли твои кости в порошок и продали по четырнадцать юаней килограмм…
Сын Радуги оборачивается через плечо, раскачивая и без того шаткую опору, узкий, в локоть (но все-таки не в волос) шириной мост, по которому еще не поздно рвануть обратно, спрятаться в лесу, слиться с его бессонной, звериной жутью — и не выходить никогда. Чтобы даже издали не видеть ни рек, ни мостов, ни границ верхних миров, на которых ждут тебя бывшие друзья и близкие, ставшие бесами зазеркалья.
Дамело отвлекся, разглядывая лицо Димми, знакомое до последней черточки — и вместе с тем неузнаваемое. Ни разу в жизни своей он не видел, чтобы Димкино лицо превращалось в презрительную маску. Печаль, забота, гнев, обида, даже ненависть — всякое бывало. Но презирать Диммило не умел, это мешало ему в работе, от которой добрый человек вскорости выгорал бесследно, словно растопка для камина. И все-таки Димми не умел поднять между собой и чужим несчастьем пуленепробиваемое, тонированное стекло, через которое не достучаться, не докричаться, не дотянуться. Может, и хотел, но не смог, ни разу за все время их дружбы. Зато теперь он стоит в нескольких шагах от индейца, усовершенствованный, бронированный сукин сын, с холодным интересом наблюдая за тем, как человек и дракон болтаются над ущельем, приставным шагом продвигаясь по разрозненным доскам моста.
Или это не доски? Под босой ногой подозрительно кругло и скользко, как если бы древняя переправа оказалась выложена из древесной заболони[106] — свежей, еще не просохшей от сока…
— Господи, мать твою, боже… — шепчет Дамело, понимая, ЧЕМ выложен мост из нижнего мира в верхний. — Это же кости! Человеческие кости, да?
Он сам не знает, у кого спрашивает — у себя, у Амару или у луноликого ублюдка на той стороне. А сын Радуги внезапно опускает голову и ловко перекусывает веревки, держащие мост — сперва нижние, на которых лежат, сияя в лунном свете, ряды выбеленных временем костей, а потом и верхние веревки-перила, за которые индеец цепляется в последней надежде спастись. Нет, надежда на сооружение из лианы духов и человечьих останков — не последняя. Последней, на самом-то деле, была надежда на верность семейного, блядь, любимца, стража, блядь, царей. Из-за которого последний Сапа Инка оказался в положении марионетки, подвешенной на ниточке над непроглядной тьмой кебрады. Благодаря кому он раскачивается на высоте десятиэтажного дома и любуется дорожкой бликов на черной воде. А предавший его хранитель семейной удачи нарезает круги в воздухе, подбираясь все ближе и явно собираясь сбросить бывшего подопечного в воду… Да какого черта!
Дамело отпускает руки, до крови ссаженные о грубое плетение. Все равно падение в реку — лишь вопрос времени. И этот вопрос можно считать решенным. Индеец старается вытянуться в струнку еще в воздухе, спасти живот, голову и шею, если река окажется мелкой, а при его везении, можете не сомневаться, так и будет! Через пару секунд он будет окончательно и бесповоротно мертв, мешок с развороченными костями и лопнувшей от удара селезенкой. Однако вода словно расступается, принимая тело Сапа Инки в себя, обволакивает прохладным коконом, гладит заскорузлую от грязи кожу, смывая напластования глины, боль и страх, обреченность и дурные предчувствия.
Верь мне, гудит река, верь мне, я надежней любого моста из дурмана и мертвечины, я приведу тебя туда, куда тебе действительно нужно, а не туда, куда тебя увлекут шалопаи, возомнившие себя богами. Просто слушай себя и слушайся меня — и верь нам обоим. Тебе пора научиться верить, мальчик. И ты больше не будешь один, никогда не будешь один. Ты же хочешь этого. На самом деле только этого ты и хочешь.
Не хочу! — точно отталкиваясь от поверхности воды, Дамело плывет к берегу, сбиваясь с брасса на баттерфляй и снова на брасс, мечтая оказаться подальше от влажного, манящего шепота, затягивающего в иззелена-черный омут. Но берег, такой близкий на первый взгляд, не приближается ни на метр, сколько ни лупи руками водную гладь, сколько ни отталкивай ее от себя, повторяя про себя в бешеном, пульсирующем ритме: не-хо-чу-не-хо-чу-не-хо-чу. Из глубины шорохом песка, тяжким колыханием гниющих на дне стволов доносится ответное: хо-о-о-о-очеш-ш-ш-шь, хо-о-о-о-очеш-ш-ш-шь…
И даже чистая, проточная, неторопливая вода держит крепче трясины, не выпускает, пеленает, словно капризного младенца. Индейцу кажется, будто он вспоминает себя, Сапа Инку, в младенчестве, отстоящем от него на сотни и сотни лет, на тысячи и тысячи километров: каждое утро перед тем, как запеленать, его купали в росе, омывали студеной водой, чтобы рос сильным, привычным к холоду — и стал хорошим правителем. Правитель не должен быть неженкой и любить тепло. Правитель с детства должен познать несвободу, поэтому руки его остаются стянуты покрывалами день за днем, месяц за месяцем, копя силу и ярость, достойную воина. Сверху его, сосунка, удерживает сеть, точно он рыба, пойманная вершей, а не любимый сын доброй матери. Он не знает тепла материнских рук, никогда не сидел на круглых женских коленях, не играл прядями черных как смоль волос — только лежал спеленутый и неподвижный, словно маленький покойник, вбирая в себя страшный окружающий мир и готовясь сразиться с ним лицом к лицу.
Что ж, сражение кечуа проиграл, холодная вода побеждает его, уносит вдаль от берега, руки у Дамело дрожат, не в силах сделать ни взмаха, видно, он все-таки вырос слаборуким… Индеец почти смиряется с тем, что так и сгинет в реке, не желающей его отпускать, нет в нем больше ни страха смерти, ни трепета перед волей богов и духов, ибо вот оно — отчаяние. А когда уже и на выдох «пусти-и-и-и» сил не остается, что-то гладкое, упругое, точно кожура плода, и одновременно каменно-жесткое ударяет его по животу и груди, выбивая воздух из легких, поднимая над водой на гребне невысокой волны. Дамело вслепую хватается за нежданное, неведомое спасение, пальцы скользят, срываются, но под колени твердо упирается узкий скругленный край, подвижный, будто плавники дельфина.
Это и есть дельфин. Амазонская иния, розовокожий уродливый зверь, о котором ходит столько небылиц. В сказках слепой речной пловец предстает то колдуньей, то ловеласом, соблазняет и губит всех, кому мало показалось обычных людей и угораздило влюбиться в дельфина. Но индейца иния спасает. Вышвыривает на мелководье, крепко наподдав Дамело под задницу лобастой башкой, гидроциклом разворачивается, не снижая скорости, и скрывается в воде. Индеец провожает взглядом живую торпеду, валяясь без сил на речной отмели. И сразу косым золотистым лучом простреливает кроны деревьев на другой стороне — рассвет. Власть луны истончается, редеет, а Дамело… просыпается.
И первое, что слышит — голос Диммило, совершенно такой же, как прежде, в невозвратные времена, когда никакого Мецтли в Димкиной душе и не ночевало:
— Ну чувак, перепугал! Давай, приходи в себя, давай.
Индеец разглядывает склонившуюся над ним компанию, ба, знакомые все лица, и о каждом лице он знает больше, чем хотелось бы. Кто-то сует ему в руку пивной бокал, однако, судя по отсутствию пены, там плещется отнюдь не пиво, а кое-что покрепче. На вкус не айяуаска — и то слава богу. Хотя привкус древесный, смоляной, горький, словно тоска молодого кечуа от мысли: до противоположного берега он таки добрался — потеряв все, что имел, и всех, кому верил.