Я стараюсь дышать как спящий, тихо-тихо.
— Пошли, — говорит Гриннан. — С этими двумя роскошными пышками я закончил и желаю продолжить ниже, — говорит он самым пылким своим голосом.
Умеет же он заставить думать, что едва себя в руках держит, и так к тебе подольститься, что все ему дозволишь, чего ни захочет.
Попыхтела-попыхтела она и говорит:
— Нет, — говорит, твердо так. И шлеп его по щеке! — Хочу, чтоб мальца здесь не было.
— Что, разбудить его, чтоб он вышел и встал под окошком слушать?
— Выстави его, — говорит она. — Пошли за свинарник и там остаться вели.
— Что ты за наказание! — отвечает он. — Горячее мое, сдобное наказание! Взгляни сюда! Я весь вздыбился, а ты хочешь, чтобы я детей гонял!
— Сделаешь, что я говорю, или так вздыбленным и останешься!
Он идет ко мне, а я разбуженным притворяюсь да упираюсь понарошку, когда меня к двери тащат. На самом-то деле большое облегчение мне вышло, ведь ни знать, ни слышать, ни видеть не хочу. Невдомек мне, что за радость потеть, и пыхтеть, и совать что-то друг в друга! Что еще людям надо, почему просто друг за друга не подержаться да по спинке друг друга не погладить.
Ярко светит луна. Свинки — как лунные валуны, как длинные, толстые ягоды, с лунного виноградника попадавшие.
Деревья вокруг высокие и мудрые: они-то не потеют и не сношаются. Только колышутся на ветру или на землю падают для пользы, дровами становятся. Влагой пахнет ночной лес. Мои друзья небесные говорят мне, где я: два дня и еще полдня пути к северу от брода с узловатой веревкой, четыре дня с половиной к северу и чуток к западу от Дьяволвиля — так Гриннан город прозвал, потому что ночью кто-то стащил все добро, что мы сами в ночь перед тем стащили.
— Я-то думал, что мы одни здесь в своих кроватях не спим! — бушевал он по дороге.
— Они, видно, ходят тихо-тихо, — отвечал я. — Должно быть, воры сноровистые.
— Должно быть, дьяволы или духи, — рявкнул он, — что я их не слышал, с моими-то ушами!
Мы очутились в семи с половиной днях пути к северу и сильно-сильно к западу от лагеря Гнуса, где одно время пытались, как Гриннан это называл, сотрудничать. Но те мальчишки — они были сворой никудышных разбойников, так теперь говорит Гриннан. Что бы он там ради Молока-с-конопушками делать ни пытался, они его высмеивали, а Гриннан терпеть не может, когда над ним смеются. Как-то утром он поднял меня до рассвета и увел, а когда остановились мы у стремнины при первом утреннем свете, он мне медные подсвечники показал — Гнус их в мешке держал и оченно ими гордился.
— Для чего они тебе? — спросил я сдуру, потому что до той поры мы обходились луной и звездами да маленьким нашим костерком.
— Я их взял не для того, чтобы пользоваться, Ганни ума палата, — отвечал он со смехом. — А взял я их, потому что Гнус их любил и натирал до блеска.
И вдруг бросил их в стремнину с размаху. Я охнул, а Гриннан засмеялся, это услышав. Я снова охнул, глядя, как пробили они речную пену и в бездну канули невозвратную.
Как бы то ни было, мне до сих пор внове — здесь, за пылетухиным свинарником, — понимать, где мы, хоть я и утратил счет дням, прошедшим с Ардблартена. Там-то дошло до меня, как Гриннан пролагает путь, вверх глядя, а не вниз, где тьма тьмущая древесных корней, что друг от друга не отличить, где тьма, тьма и тьма камушков и песчинок. И уж точно внове для меня было, что луна и созвездия уже не кружат по небу без толку, а говорят со мною — и сказывают, где я есть в бескрайнем мире. Всю свою жизнь был я дураком, пытался на земле пометки делать, след за собой оставлять, чтобы домой вернуться, ведь одно дерево не мог я от другого отличить, все холмы и косогоры мне близнецами казались. А в это время все стороны света были крепко сколочены да упорядочены там наверху, и созвездия путь указывали, хоть и менялись, да не настолько, чтобы не скумекать мне перемену эту.