Сердце Льва - 2

22
18
20
22
24
26
28
30

А случилось так, что третьего дня сын боярский Козлов, свахи коего дважды получали от ворот поворот, сказанул за собой дело государево. Будто бы Оболенский Бориска злыми словами и речами кусачими поносил самодержца-царя и грозился многие беды и тесноты на Руси учинить. И в том сын боярский Козлов, не побоявшись страшного суда, божился и крест целовал на кривде. Видать совсем головушка его помрачилась от любви, змеи лютой, к дочери Овчины-Оболенского Алене Борисовне.

Лихое было время, неспокойное. Грозный царь Иоанн Васильевич поимел на старых вотчинников мнение, будто бы они замышляли смуту великую и подымали добрых слуг его на непокорство и непотребство. Не мешкая, начальный человек государев Григорий сын Лукьянов Скуратов-Бельский повелел кликнуть стременного своего Царькова Ивашку.

Отыскался от на Балчуге, в кружальном дворе, и как был — злой, о сабле, в кармазинном кафтане, рысьей шапке да зарбасных лиловых штанах — серым волком метнулся по державному повелению. А с собой взял верных поплечников, в коих были худородны кромешники, подлы страдники да кабацка голь с протчей скарнедною сволочью, величаемые нынче опсною царской стражей, суть опричниной. Студное дело приходилось им не в первой, не в диковинку. Так что разогнав дворню хэозяйскую, порубали люди Царькова держальников да холопов боярских острыми саблями, а самого боярина подвесили в мыльне на ремнях принимать смерть жуткую, лютую.

На дворе, светлом от огня полыхающего пожарища, было суетно — в голос рыдали, расставаясь с первинками, сенные девки, опричники, уже успевшие излить семя, скидывали в кучи дорогую утварь, деньги, одежды богатые, хвалились, а из брусяной избы доносился гневный голос замкнутой там до времени Алены Борисовны.

Между тем седовласая голова Оболенского свесилась на окровавленную грудь и, прижав длань свою точно супротив сердца боярского, раскатился вдруг Царьков злобным смехом:

— Жив еще, старый пес, жив, а как оклемается, посадить его на кол. Да чтобы мучился поболе, острие бараньим салом не мазать. Гой-да! — махнул он рукой своему подручному, Давыдке Гриню, выкресту из харарских жидов, и, ни на кого не глядя, пошел из мыльни вон, станом строен, из себя ладен и широкоплеч.

Хорошо жил боярин Овчина-Оболенский, богато. В брусяной избе лежанка изразцаовая, вдоль увешанных драгоценным оружием стен длинные дубовые лавки, а полки ломятся от златой да серебряной посуды. Однако не на эту лепоту уставились опричники, — с дочери боярской, красоты неописуемой, глаз отвесть не могли. Тугая грудь под лазоревым летником, аксамитовым, при яхонтовых пуговицах, коса темно-руская до подколенок, на ногах сапожки сафьянные золотым узором побелскивают. Ой, хороша была Алена Борисовна в свои шестнадцать девичьих годков! Одначе как там в Писании-то сказано? «Да ответят дети за грехи отцов своих?»

Ухватили опричники дочь боярскую, да сорвали с нее все одежды, да разложили в срамном виде на столе, накрепко привязав осилами руки к дубовым подставам. От стыда и бесчестия зарыдала в голос Алена Борисовна, тело ее белосахарное содрогнулося, пытаясь от пут избавиться, и на мгновение Царькову сделалось жаль ее. Да жалость ту он прогнал тут же. Что есть жена? Сосуд греховный, сковорода бесовская, соблазн адский! Глазами блистающа, членами играюща и этим плоть мужеску уязвляюща.

Ухмыльнулся зловеще начальник стражи опричной и покрыл дочь боярскую, а она, потерявши то, чего уж не вернуть вовек, заголосила, запричитала жалобно, убиваясь по первинкам своим. Наконец, захрипев, излил Ивашка семя свое, подтянул штаны, оглядел тело распятое.

— Бей! — выкрикнул бешено. Плюнул в ладонь Давыдка Гринь, свистнула плеть-вощага, и понеслись кровавые полосы впечатыываться в грудь да в чресла Алены Борисовны. Закричала она, словно порося под тупым ножом-засапожником, а после полусотни ударов обделалась, как водится, дочь боярская, неподвижно вытянулась. Развязав, отливали ее опричники водой, покуда не очухалась. Зачиналась самая потеха.

Густо расыпав соль по столу, положили Алену Борисовну на живот, спиною кверху, и, когда она, сердечная, начала извиваться, аки уж на сковородке горячей, Давыдка Гринь принялся хлестать ее не шутейно уже. С каждым взмахом уж не кожи лоскутья, а ошметки нежной девичьей плоти разлетались во все стороны, и истошные женские вопли скоро иссякли — преставилась дочь боярская. Не снесла стыда и мучения.

— А хороша была девка! — Царьков, сам не ведая зачем, приподнял за косу поникшую бессильно голову и, заглядевшись на искаженное смертной мукой лицо, внезапно услышал в дальнем углу чье-то невнятное бормотание:

— Кулла! Кулла! Ослепи Ивашку Царькова, раздуй его утробу толще угольной ямы, засуши его тело тоньше луговой травы. Умори его скорее змеи-медяницы! — Дряхлая, беззубая мамка Васильевна, нянчившая еще самого Овчину-Оболенского, скорбившись, чертила клюкой в воздухе странные знаки.

Вытащив ведьму из-зе печки, опричник с силой швырнул ее иссохшее тело на пол:

— За волшбу свою будешь по грудь в землю зарыта.

— Волны пенные, подымайтеся, тучи черные, собирайтеся! — Голос Васильевны внезапно сделался звонок, как у молодухи, и, исхитрившись, она ловко плюнула опричнику на носок сафьянного сапога. — Будто же ты проклят, Ивашка Царьков, и род твой, и дети твои с этого дня и во веки веков! Бду, бду, бду!

— Собака! — Вжикнула выхваченная из ножен сабля — а была она у опричника работы не нашей, сарацинской, с елманью, — и, развалив надвое бесплотное старушечье тело, вытер он о него оплеванный сапог. — Сжечь бы тебя надобно на медленно огне, карга старая, четобы каркать неповадно было.

Межу тем зарево над поместьем боярина Овчины-Оболенского начало бледнеть, уже лошади были навьючены знатной добычей, и, положив на мысль прибыть в первопрестольную к зауктрене, Царьков вскочил на статного каракового жеребца:

— На конь! Гойда!

Верстах в трех от Москвы стояла на заставе воинская стража. Заспались сторожевые, сдуру не разобрали, кто и едет.