Война страшна покаянием. Стеклодув

22
18
20
22
24
26
28
30

Он висел в вечеряющем воздухе, никому не интересный, ненужный. О нем забыли враги и друзья, он был всеми оставлен, и только кто-то Невидимый, Молчаливый наблюдал за ним из небес. Это был Стеклодув, не принимавший участия в его судьбе, не откликнувшийся на его вопли. Смотрел на него равнодушно, не предлагая помощи, не побуждая к действию, просто взирал, как взирал на туманную дорогу, на погрузившиеся в темноту горы с остатками голубоватой зари.

Женщина появилась на дворе, неся керосиновую лампу, огонь освещал ее резкий подбородок, лоб с густыми бровями, и тени и свет на ее лице мешали разглядеть, красива она или нет.

У него было время подумать над тем, что случилось. Кто все эти месяцы следил за ним неотступно, разгадывал его планы, срывал операции. Кто навел на его след полковника Вали. Кто устроил засаду в доме с синими воротами. Кто выстроил сложную цепь причин и следствий, состоявших из полетов в пустыню, людских смертей, гонок на боевой машине пехоты, штурма огромного города, кто все это устроил, чтобы он, Суздальцев, висел теперь на веревке, избитый в кровь, и над ним загоралась первая печальная звезда.

И его вдруг осенила догадка. Не было предательства. Не было внедренного агента. Не было его просчетов и пагубных ошибок. Всему виной Стеклодув. Он построил всю цепь причинно-следственных связей, он заманил его в засаду, он передал его в руки краснобородого полковника, он подверг его истязаниям и оставил висеть под балкой, и теперь молчаливо смотрит, что же с ним будет. Как он, Суздальцев, станет действовать. Какие стихи станет читать при следующих истязаниях. Какую молитву прочтет в свой смертный час. И это открытие поразило его. Стеклодув был не благ, не человеколюбец, он был испытатель, исследователь. Ставил над Суздальцевым опыт, как ставят эксперимент над мышью. И бесполезно его умолять, бесполезно звать на помощь. Он, бесстрастно и молча, созерцает, как Суздальцев, засеченный едва ли не насмерть, висит на веревках под печальной звездой Герата.

И от этого ему вдруг стало смешно. Он засмеялся, сотрясая грудь, чувствуя нестерпимую боль, — от ударов плетью и от абсурда, в который была погружена его жизнь. Он смотрел на звезду и смеялся, громко, хрипло, переходя на клекот, на крик, на удушающие рыданья. И звезда, появляясь сквозь слезы, трепетала над ним.

* * *

Он перепорхнул из ужасной яви в сладостный спасительный сон, который и был явью, превратив недавние потрясения в несуществующее наваждение. Словно кто-то повел рукой, сдвигая прочь краснобородого иранца, его горбоносого подручного с плеткой, и второго с огненным раствором в ведре. А открылась деревенская изба, в которой он когда-то провел незабвенно-счастливое время. И в этой избе, среди половиков, икон, наивных фотографий, — тетя Поля, полненькая, шустрая. К ней, деревенской знахарке и целительнице, соседки несут больных петухов. Они держат петухов на руках, как младенцев. У птиц раскрыты клювы, высунуты больные, обложенные известковым налетом языки, которые тетя Поля называет «тиун», видоизмененный «типун». Бедные птицы не могут клевать, грустнеют, тускнеют и падают замертво с насеста. У принесенных птиц — зеленые хвосты, золотые груди, огненные, налитые соком гребни, рубиновые страдающие и злые глаза. Тетя Поля жует ржаной мякиш, при этом что-то бормочет, невнятно приговаривает, так, чтобы никто не услышал. Но он-то знает, что это смесь языческого заговора про Анадырь-камень, в который изгоняется птичья хворь, и молитвы Богородице, заступницы за людей и птиц.

Тетя Поля бормочет, ее милое домашнее лицо исполнено сосредоточенной зоркости, нос заострился, брови приподнялись, и глаза округлились. Она сама стала похожа на птицу, вот-вот на голове ее вспыхнет огненный гребень. Продолжая бормотать, она хватает птицу за язык, срывает тиун и, не давая разлиться крови, лепит на птичий клюв жеваный хлебный мякиш, сдавливая клюв, не пуская рвущуюся птицу. То же она проделывает с остальными петухами, исцеляя их ржаной силой, своей слюной и таинственной хлыстовской молитвой.

Женщины благодарят знахарку кто скомканными рублевками, кто десятком яиц, кто кусочком домашнего сальца. Поворачиваются одна за другой, неся под мышками петухов, идут через сени на снежное крыльцо. Он видит их умиротворенные лица, и, ступая в снег, они выпускают птиц на свободу. Петухи взлетают и несутся в снега, золотые, изумрудно — зеленые, голубые, фиолетовые, всех цветов радуги райские птицы. Они и есть птицы русского снежного рая, и он так счастлив, поднимает из снега петушиное перо.

Он бежит за петухами, и птицы подлетают к дворцу, к усадьбе Кускова, куда в детстве водила его мама. Стены усадьбы розовые, с барочной лепниной и полукруглыми пролетами окон. Петухи вплывают, углубляются в стену, как в облако, исчезают их клювы, гребни, их огненные крылья, изумрудные хвосты. Он вслед за птицами проходит сквозь ватную стену и оказывается в залах усадьбы, какими их запомнил с детства. Оббитые парчой стены, старинные шкафы и комоды, письменные столы, и по стенам портреты в золотых рамах. Но в рамах не румяные фрейлины в напудренных париках, не надменные вельможи в золоченых камзолах, а его старинная молоканская родня из старого фамильного альбома. Его бабки, прабабки, окладистые бороды, нежные девичьи лица, прекрасные в своей чистоте и целомудрии. И под этими портретами на кушетке с гнутыми спинами сидит мама, не в своем обычном наряде, не в синем платье с синими стеклянными пуговицами, а в ампирном с высокой грудью, в прозрачных розовых складках. И прическа ее, как носили дамы в век Пушкина, как на портретах Натальи Гончаровой или Анны Керн, гладкие, с высоким пучком, и античным перламутровым гребнем. Она сидит, устало опустив на колени обнаженные до плеч руки и плачет. Плачем знакомым и невыносимым для его детских переживаний, плачет дрожащими губами и обильными слезами. Так плачет она, когда вспоминает отца, убитого под Сталинградом, и сколько бы лет ни проходило со дня этой гибели, он всегда видит ее дрожащие несчастные губы, открытые серые, полные слез глаза и бессильные руки. Это причиняет ему боль, и он всегда убегал от ее слез и страдания. Но теперь он утешает ее, оказывается, произошла ошибка, и отец не погиб, а жив, он здесь, рядом и вот-вот войдет в эту комнату. Он утешает мать, обещает ненадолго уйти и вернуться с отцом, предвкушая их встречу.

Выходит из палат, кусковский парк, пруды, стеклянный след от плывущего лебедя, и отец, его облик не тот, что на давних, до войны фотографиях, а сегодняшний, из сегодняшних дней, в одежде, манере говорить, как и у него самого. Не обнимаются, а сразу же отец начинает что-то рассказывать энергичное, радостное, он не понимает смысла отцовских слов, испытывает ликованье, небывалое счастье, отец жив, уцелел на страшной войне, слухи о его гибели были ложны, и вот он вернулся к ним с мамой, и сейчас случится их долгожданная встреча.

Они идут по аллее парка, которая сама собой переходит в лесную дорогу. Уже поздняя осень. Осины голые, вся тяжелая сырая листва упала к ногам, в ярко-желтых и красных листьях мерцают капли недавнего дождя, отражается синяя капля неба, и они идут по дороге, вороша эти листья, и лицо у отца молодое, глаза сияющие, и он что-то без умолку говорит ему, не как сыну, а как товарищу — о каком-то своем начинании, о какой-то своей победе. И он радуется так, как радовался бы победе друга.

Они проходят орешник, голые устремленные в осеннее небо ветки, где брызгает мелкий дождь и летит одинокая сойка. Листва под ногами коричневая, желтая, золотая, и они идут, зарываясь стопами в это мокрое тяжелое золото.

Выходят на поляну, на коровий выгон, где когда — то был отрыт пруд для водопоя, а сейчас пруд зарос осокой, вода взбаламучена, на берегу лежит мокрый бредень. Это лесники наловили карасей и теперь их жарят, разложили на противень рядами, и караси, как шеренги воинов в серебряных и золотистых латах. Дым летит над поляной. Лесники теснятся, уступая в своем кругу место для него и отца. А ему так хорошо, так радостно, что они приняли отца в свой круг, и отцу среди них вольготно, он улыбается им, продолжает что-то рассказывать. Лесник Одиноков достает бутылку водки, стакан с таинственным выражением лица, какое бывает на портретах у больших мастеров и художников. Сейчас стакан пойдет по кругу, и все молча выпьют, дожидаясь, когда первый хмель ударит в голову, а потом загалдят все сразу, загудят, зашумят, не слушая друг друга, воспаряя духом к вершинам голых деревьев. Он принимает от Одинокова стакан, чтобы передать его отцу, а отца нет, он незаметно встал и ушел. Отец не виден, но знает, что он ушел по лесной дороге, в которой пробиты две глубокие, полные воды колеи, засыпанные палой листвою. Он бросается догонять отца. Минует дерево, в дупле которого жил летом дятел с красным хохолком, минует просеку, на которой несколько дней над он видел лося, и выходит на поле, огромное, снежное, с цепочкой следов. Он знает, что это след прошедшего здесь отца. Старается его догнать. Идет в поле и видит, что посреди снегов стоит Александрийский столп из красного гранита колонны с парящим ангелом, но нет ни Зимнего дворца, ни арки Главного штаба. Только необъятное зимнее поле, и посреди снегов одинокий имперский столп. Следы отца ведут через поле, и в нем такая боль, такое предчувствие, что отца не догнать, он снова от него исчезает, слухи о его смерти и материнские слезы, ее неутешная боль — они являются правдой. С криком, с мучительным зовом он бежит по следам отца, надеясь его догнать. Следы обрываются. В последнем отпечатке отцовской стопы — алая ветка брусники. Суздальцев проснулся со стоном, возвращаясь в явь. Он висел на веревке, под балкой, огромная красная заря переливается огненными волокнами, и там, где заря касается черных гор, накаляется желтизна близкого, готового взойти солнца.

Глава двенадцатая

Он услышал стук лестницы, и в проеме на галерее стала возникать голова, бритоголовая, горбоносая, со свирепыми вывернутыми губами. И в Суздальцеве все застонало, затрепетало при виде палача, каждая его незажитая рана завопила от предчувствия мук. Горбоносый приблизился, губы его еще больше вывернулись от отвращения. Он достал нож и перерезал веревку. Руки Суздальцева отпали от балки, и он ощутил тупую ломоту в плечевых суставах, откуда отхлынула застоялая кровь. Горбоносый толкнул Суздальцева вдоль галереи, к невысокой дверце со щеколдой. Отворил дверь и пихнул Суздальцева внутрь. Дверь захлопнулась, щелкнула щеколда, и он остался в длинном узком чулане, сплошь, по стенам и полу, обмазанном глиной. Только на уровне лица оставалась длинная щель, ограниченная вмурованными в глину корявыми досками. Ни топчана, ни табурета, ни подстилки на полу, только шершавые стены и щель, позволявшая видеть двор, начинающее зеленеть при первых лучах солнца зеленое поле, похожее на выгон, горы, все еще черные, контурные, с маленьким колючим солнцем.

Грудь, спина, ребра, изорванные плетью и сожженные рассолом, продолжали жгуче болеть, словно на нем была рубашка из крапивы, колючая и жалящая власяница. Суздальцев содрал с рук оторванные рукава и бросил на пол. Хотелось пить, хотелось закутаться в мокрую простыню, чтобы остудить раны. Но воды не было. Его штаны были пропитаны мочой и рассолом, и от них исходило зловоние. Он вдруг испытал смертельную тоску, безысходность. Его посадили в этот тесный чулан, чтобы снова пытать и мучить, и его удел умереть под пыткой в этой чужой стране, без помощи, без поддержки, без подбадривающего слова друзей, без молитвы любимой женщины. Весь смысл его жизни, его трудов и познаний, его упований на чудо и его беззаветное служение стране свелось к этой камере, к пыткам и к мучительной смерти на дыбе. Тоскуя, не желая смотреть на восход чужого солнца, который мог оказаться его последним восходом, он сел на пол и прислонился к прохладной стене, остужая раны.

Суздальцев оставался в тоскливой дремоте, страшась услышать шаги в галерее и голос полковника Вали, предвещающий пытку.

Он услышал снаружи шум, но это не были окрики и команды. Раздавались женские голоса, детский смех, бодрые мужские покрикивания. Он поднялся, выглянул в щель. Солнце еще не освещало двор, но земля, чисто выметенная, начинала тихо серебриться. Двор был похож на прямоугольную сцену, окруженную с обеих сторон кулисами, а его чуланная щель была подобием ложи, откуда он мог наблюдать представление. И оно начиналось. Сначала по двору забегали возбужденные дети, девочки и мальчики, все нарядно одетые, со смехом выкрикивали, выражали нетерпение и радость. Принимались гонять друг за другом, шалили, цеплялись, пока ни вышла рослая седовласая женщина в зеленой долгополой юбке и, строго прикрикнув, прогнала шалунов. Из домашних покоев стали выходить мужчины с рулонами ковров, клали их на землю, раскатывали, и весь двор покрылся черно-алыми, пепельно-голубыми, нежно-зелеными коврами, и это чудесное преображение утлого двора в цветущий, благоухающий драгоценными цветами луг почти восхитило Суздальцева. Этот цветник не мог быть эшафотом, казнь откладывалась, вместо нее предполагалось иное представление. На ковры босыми ногами выходили женщины и раскладывали подушки, шелковые, бархатные, шитые серебром и стеклярусом. Как ни болели его раны, он замечал упругость их смуглых длиннополых ног, красоту изящных щиколоток, жгучее очарование их черных бровей, тонких прямых носов, крепких пунцовых губ. Они раскладывали подушки по обеим сторонам двора, оставляя в середине пустое пространство, напоминавшее роскошную клумбу. Тут явно готовилось действо, и Суздальцеву казалось, что действо предназначено для него, ему в назидание, в утешение. И от вида этих полосатых мутак и расшитых блеском подушек, казалось, стали меньше болеть его раны, словно к ним прикоснулись целебные цветы и травы.

Театральное действие, между тем, развивалось. На коврах появились мужчины, величавые седобородые старцы в тюрбанах, с морщинистыми лицами, на которых торжественно сияла радость. Более молодые, чернобородые, красочно одетые в долгополые балахоны, пропускали вперед стариков с мелкими поклонами, прикладывая руку к сердцу. Были и совсем молодые, безбородые, с миндалевидными смуглыми лицами, в нарядных шапочках. Заметно робели, тушевались, прятались за спины старших, опрометью кидались исполнять какую-нибудь просьбу старика. Они стояли на коврах тесной гурьбой. И их связывала родовая близость, семейное торжество и благополучие их гнездовья. За изгородью, на улице послышался шум, урчанье нескольких автомобильных моторов. Вознеслась солнечная пыль, и во дворе, через другие невидимые ворота, появилась другая группа мужчин. Те же старики, грузные, иные с палками, в черных или нежно-зеленых чалмах, статные мужчины с огненными черными глазами, похожие на воинов, играли сильными грациозными мускулами под нарядными безрукавками и накидками. И молодежь, застенчивая, робкая, готовая опрометью бежать, исполняя стариковские просьбы. Среди вошедших был сухонький старичок, едва семенящий ногами. У всех в руках появились четки, мерцали, искрились, неся в себе капельки солнца. И от этих тончайших лучей и вспышек во дворе стало торжественней, веселее, нарядней. И Суздальцев, несмотря на боль, залюбовался этой игрой света, где каждая крохотная вспышка означала прочитанную молитву души — впереди старики, за ними их сыновья, и сзади выглядывала цветными шапочками и веселыми глазами молодежь. Суздальцев видел, как переговариваются старцы, как один, видимо глухой, приставляет к уху ладонь, а другой тянет к нему свои блеклые говорящие губы.

И он старался понять, для чего после перенесенных унижений и мук его сделали зрителем этого величавого действа.