Хороший отец

22
18
20
22
24
26
28
30

Сенатор Фостер снял очки и потер лоб:

– Что там произошло, мистер Майлз? Как такое могло случиться?

– При осмотре места события были допущены промахи.

– Промахи…

– Ошибки.

– Агенты, ответственные за эти ошибки, наказаны?

– Сенатор, позволю себе заметить, что охрана кандидата в президенты – гораздо более сложная задача, чем охрана президента. Кандидаты требуют от Секретной службы невидимости. Они не хотят, чтобы их с избирателями разделяла стена. Кроме того, встречи с избирателями часто назначают в последнюю минуту, что не оставляет времени на подготовку.

– Это звучит как оправдание.

– Я не оправдываюсь, сенатор. Таковы факты. Агенты, охранявшие сенатора Сигрэма, – хорошие, добросовестные специалисты. Скажу правду: чтобы полностью исключить повторение подобных трагедий, нам нужно втрое больше людей, чем сейчас. Нам пришлось бы за три дня закрыть Ройс-холл и ежедневно прочесывать здание. Такой уровень безопасности невозможен во время политических кампаний, когда митинги назначаются за несколько дней, если не часов.

– Вы хотите сказать, что стрельба была неизбежна?

– Нет, – ответил Майлз, – но, чтобы ее предупредить, нам нужна была удача. Не повезло.

Мой сын родился в шесть вечера 9 апреля 19.. года. Весил шесть фунтов десять унций. Когда акушерка стала прочищать ему дыхательные пути, он железной хваткой вцепился ей в халат. Мы были в центре здоровья Сент-Джона, я там заканчивал резидентуру. Эллен рожала уже девятнадцать часов, и врач наконец провел кесарево по жизненным показаниям. Моего ребенка вырезали из матери под яркими стерильными лампами – первый разрез был сделан быстро, и первый крик послышался уже через несколько секунд. Я сидел рядом и шептал Эллен на ухо, успокаивая, – она все тянулась посмотреть на сына. Руки ей пристегнули в позе распятой. Нашего сына поднесли и приложили ей к щеке, потом жену укатили в палату приходить в себя, а я погнался за акушеркой. Мне было тридцать лет, я ночь накануне провел на вызовах и в сестринской чуть не уснул, стоя над кроваткой. В то же время я испытывал прилив энергии. Я стал отцом. У меня был сын. Своего отца я потерял рано. Рос, как и сенатор Сигрэм, с одной матерью. Откуда мне было знать, как должны себя вести отцы?

Дэниел таращил на меня огромные глаза. Он был теперь сухим и теплым, открывал и закрывал ротик, шевелил руками и ногами, освобожденными из околоплодной жидкости. В этот момент он был чистой надеждой. Идеей бессмертия. Любовь, которую я ощутил, была неразрушима. Все, что было в моей жизни случайного, стало целенаправленным. Все шаги укладывались в великий план мастера. Вся история Земли, все ее войны и катастрофы, голодные годы и потопы, вели к этому, единственному мгновению, к этому, единственному ребенку, лежавшему на мягкой простынке перед склонившимся над ним отцом.

Со временем он научится смеяться. Станет пить сок из кружки. Научится свистеть. Все будет новым. Глядя на меня, слушая мой усталый голос, он протянул крошечную ручонку. Он узнал меня, хотя никогда не видел. И я узнал его. Он был любовью, которую я тщился выразить всей своей жизнью.

В два года Дэниел три недели температурил. Лихорадка была дьявольским врагом, жестоким и беспощадным. Огромной печью, которую лекарствам удавалось пригасить, но не уничтожить. Мы каждый день надеялись, что болезнь отступила, и каждый день столбик термометра снова забирался на невозможную высоту: 104, 105, 106. Я был тогда резидентом, молодым и неопытным врачом. Болезнь Дэнни дала мне мотивацию. Я теребил коллег и корпел над медицинскими журналами. Чем дольше сохранялся жар, тем хуже были прогнозы, которые я перебирал в голове: лейкемия, Эпштейн-Барр, менингит… Мы с Эллен мотались от специалиста к специалисту. Врачи брали кровь, заглядывали ему в уши и орущую глотку. Дэнни был слишком мал, чтобы понимать, что происходит; слишком мал, чтобы видеть: родители лишь пытаются ему помочь, а не в союзе с мучителями. Ему в задний проход вставляли термометр. Прижимали язык шпателем. Ассистенты могучими руками запихивали его в холодные механизмы рентгена, ища затемнения в легких.

Мы так и не нашли диагноза, объясняющего все симптомы. Просто однажды все кончилось. Спала температура, и все стало как обычно. Педиатр объявил это величайшей тайной своей жизни. Мы с Эллен просто радовались. И Дэнни будто бы вышел из этого испытания, не переменившись. Бегал, играл и смеялся, как всегда. Но теперь, задним числом, диагност во мне гадал, не изменила ли та необъяснимая болезнь что-то в организме моего сына. Не вызвала ли глубинные изменения в мозгу, хромосомах, химическом балансе.

Потому что, даже будучи уверенным, что сын невиновен, я уже не мог скрывать от себя, что он не укладывается в общие представления о норме. В двадцать лет Дэниел был перекати-полем, замкнутым как отшельник. Цыганом, одиноким художником, который отрезал себя от общества и от всех человеческих связей.

Если раньше я знал его, знал его надежды и мечты, его мысли и чувства, то время прошло. Теперь он вел себя как незнакомец. Его поступки были симптомами общего заболевания – болезни Дэниела – и мне оставалось только верить, что, если я расшифрую эти симптомы, воспроизведу его решения, слова и поступки, распознаю их причину, я сумею понять сына.

Как ученый я знал: то, что мы называем личностью, – в действительности комбинация физических и физиологических факторов. Нами управляют гормоны и гены. Мы – продукты своего химического баланса: недостаток дофамина – и мы в депрессии, перебор – приближаемся к шизофрении. И потому, чтобы понять решения Дэниела, я должен был исходить из предположения, что часть решений принимали за него, что он был не только независимым носителем свободной воли, но и жертвой биологии.

Современная наука только начинает разбираться в сложностях формирующегося мозга. Возвращаясь к его детской болезни, я не мог не думать: что, если повышение температуры включило в моем сыне что-то такое, что в норме осталось бы выключенным? Что, если нераспознанная болезнь дремала в нем, чтобы со временем произвести невидимый глазу ущерб? Паразиты годами скрываются в тканях кишечника, чтобы однажды вырваться в организм и погубить его. Приступы малярии возвращаются, когда больной давно считает себя исцеленным. Что, если характер моего сына, его замкнутость и потребность в одиночестве – продукт не личности, а болезни? Могла ли болезнь сделать его убийцей?