Хранитель детских и собачьих душ

22
18
20
22
24
26
28
30

Флай когтистым зверем ползет глубже, урчит от наслаждения – сколько вас, гремучих змеек! Взрывает рыхлый грунт, разбрасывая кровавые корешки, с прицельной, выработанной долгими занятиями меткостью отправляет их друг за другом, – действуя четко и быстро, как на конвейере, – в колодец вонючей душонки.

Профессор валится на пол, как куль с мукой, и дергается, царапая ногтями лицо, задыхаясь в тяжелом песке воспоминаний, который движется сквозь него мертвой пустыней, истирая до основания все его хваленые колесики-молоточки-валики, уничтожая годами налаженную систему мозговой обороны. Здесь и птицы, и белки, и кошки, и собаки, и ящерицы, и змеи, и лошади, и свиньи, и кого только нет! – даже два перепуганных смердящих человечка с позавчерашней кожей и гноящимися глазами <бомжи?>. Кровь, моча, обломки костей; монотонный визг работяги-пилы; и – крики, крики, крики! Большие и маленькие, отчаянные и усталые, наполненные хрипением и бульканьем кровавых пузырьков, клокотанием обрубка языка, вибрирующие в загнанной гортани.

Лавина криков наседает, затопляет все свободное пространство. Клубок тягостных ощущений, или отпечатков ощущений, исступленно дрожит, погребая под собой последние остатки рассудка. Плотина сломлена, и бешеная ярость бурлящей прорвы сметает все на своем пути.

Вертясь юлой среди всей этой свистопляски, Флай умудряется вязать узлы, закольцовывая мертвинки, вновь и вновь направляя их по проторенному пути. Только сейчас он ощутил голод. Как хочется есть! Но на то гноящееся месиво, что представляет собой безумный ученый, и глядеть противно. С сожалением выползает из лохмотьев извращенной души. Колодный упал на спину, мелко подергивается всем телом, на губах – пена. Сколько он сможет выдержать в таком состоянии? Час? Сутки? Несмотря на преклонный возраст, сердце его – здоровое сердце, привыкшее к физическим нагрузкам. Ни один час не будет для него отдыхом.

Флай сбрасывает защелки с ног и встает на пол; сразу падает на четвереньки: мышцы не функционируют. Часы над входной дверью показывают третий час ночи. Флай ползет на руках, упрямо сцепив зубы, и его боль хвостом тянется следом.

Студенистые шары, напрасные жертвы, несъедобные более, выдохшиеся, разрядившиеся, как батарейки, неслышно следуют за ним, подчиняясь ментальным путам. С большим удовольствием Флай возвратился бы в свое заветное убежище, но для начала следовало скрыть следы.

Вахтер храпит, как Илья Муромец; на улице – ветер, колючий снег впивается в кожу. Волоча непослушное, страдающее тело по сугробам, Посторонний стремится отползти как можно дальше, прочь от света уличных фонарей, возможных случайных встреч. Приподнявшись на локтях, согревает дыханием пальцы. Слегка передохнув, начал рыть землю; земля твердая, пружинит, как резина; очень холодно, снег проникает сквозь рубашку; обнаженные ноги – сплошь кровавые рваные лоскуты – замерзли так, что почти не чувствуются. Шары-медузы съежились, опали в холоде, напоминают сейчас студень, бесформенную рыхлую массу. Закончил похороны. Спокоен. Через несколько часов они превратятся в мелкий, похожий на песок, материал. Руки выпачканы в грязи до локтей.

Ползет обратно, настойчивыми толчками передвигая полуживое тело. Промок. Озяб. Вдруг в ладонь впилось что-то острое, – вскрикнул! Рука кровоточит, поднес к глазам – под снегом скрывался старый выцветший значок с расстегнутой заколкой. Несмотря на блеклые краски, серая нахохленная птица на значке – как живая.

Альпинисты покоряют Эверест, а Флай покорил три этажа ступенек, превратившие его ноги и живот в вопящий бифштекс. Никакая пуховая перина не могла быть для него такой желанной, как пыльная кладовка. Сон распахнул милосердные объятия, и тихая вода, качнув ряской, сомкнулась над его головой. Завтра он проснется и будет чертовски голоден.

Профессор Колодный бултыхался в расплавленном стекле. Стеклянными стали, застывая в прозрачной массе, его руки, ноги и туловище – растянулись на тысячи тонких нитей. Он отражал сам себя, и лицо его – зеркало – отражалось в гигантском, нависающем над головой витраже. Пров Провыч испытывал жесточайшие неудобства; теряя контроль над своим телом, он вглядывался в витраж, пытаясь поймать отражение собственных глаз, но глаз не было, на месте глаз металось, дрожало, расплывалось нечто неопределенное, тусклое, как пыльный вихрь. Остановить бы на минуту это терзание, сфотографировать – стоп-кадр! – сфокусировать, но нет, не удастся ему рассмотреть свое лицо. А лицо тоже не пребывало в покое: пошло рябью, скукожилось, лоб и щеки исчеркали невесть откуда взявшиеся лезвия, плоть пузырилась, обнажилась черепная кость. Он кричал, но горло не повиновалось, крик возник чуть ниже грудной клетки, пробив живот, высунулся, ощерился мордочкой хорька. Мельтешащие упругой толпой красные кровяные шарики смешались с алчным потоком предсмертных воплей; зеркала таяли, издевались, плевались иглами осколков. Не существовало такого мельчайшего осколка, который невозможно было бы разбить на еще более мелкие; Колодный дробился, делился, мельчал. И так – бесконечно.

Посторонний спал, и сны ему снились яркие, хмельные, одомашненные животным вожделением и мятной детской радостью. Завтра он проснется и отправится за новой добычей.

Вивисектор не проснется никогда.

Со́бак

Белые хлопья таяли, едва касаясь земли; было промозгло. Перрон словно вымер, лавочки похожи на изогнутые скелеты ископаемых зверюг. Поезд, видимо, не придет никогда, я сдохну в ожидании.

Черт меня дернул пуститься по кочкам да буеракам, по бездорожью и сонным лощинам российской глубинки! Засопленным оборванцем в грязной куртке. Но выбора-то у меня не было.

«Поезда скоро не жди, – сказал путевой обходчик, – сильные заносы».

Ну и заносы. Торчу в этой дыре почти сутки; на тебе – заносы! Вокзальная скамья привыкла к моей спине, досточки, истыканные сигаретами, с вырезанными ножом незатейливыми народными выражениями – как родные.

Деревенька – двадцать дворов, сплошь кулачье, фиг подступишься. И в карманах почти не звенит. Маршрут моих передвижений строго выверен: продуктовый магазин – лавка – туалет. Елки глядят хмуро, настроение – мрак. Вечно бухая Маня из продуктового имеет привычку покидать свой пост до срока; нужно поторопиться, не то останусь не жрамши. Последние бабки я растягивал, как мог, но аскет не аскет, а в желудке урчит. На все свои медяки я мог приобрести лишь полтора пирожка с мясом. Или пирожок и сигарету. Или пирожок и несколько коробок спичек. Хоть и не нужны мне спички.

Снег меж тем повалил стеной. Усталой, пришибленной поступью влачусь к заветному строению. Открыто, слава те…

Лицо продавщицы, опухшее не более, чем всегда, помято и маловыразительно. Подозрительные поросячьи глазки осмотрели меня с раздражением, а мои честные медяки – с откровенным презрением. Ей ли, мымре, презирать меня? Ей ли, свинообразнице местечковой? Ей ли, невыносимо антиженственной даме, закапавшей своими бесчисленными жировыми подбородками сомнительную белизну непрезентабельного халата, меня осуждать?