– Суд я помню плохо, потому что все еще как будто находился в тумане. Все расплывалось перед глазами. Я никому не рассказывал, что на самом деле произошло в тот день. Ни адвокату, ни судье, ни копам. Они склепали историю из вещественных доказательств, найденных на месте преступления, и показаний миссис Чой. Не знаю, что она им там наговорила. – Он тянется за моими сырными шариками и кидает один в рот. – Помните, я рассказывал вам историю об аварии и о том, как во всем городе вырубилось электричество? Когда меня арестовали за мародерство?
– Да, вас и Джесса. И потом отпустили. Прекрасно помню.
– И помните, они не записали мое настоящее имя, потому что я им его не сказал?
– Да. – Я предлагаю ему взять еще один сырный шарик, но он отказывается.
– Я ведь все время молчал и сначала проходил под именем Джон Доу[20]. Потом меня стали называть младший Уильямс – фамилия Фрэнсис была Уильямс. А потом копы нашли мои отпечатки в системе, и я получил имя Генри Джеймс. В конце концов я признался, что меня зовут Ричард Макхью. Но всем было уже безразлично. Подсудимый – вот какое было у меня имя. Убийца – еще одно. Такое мне дали «удостоверение личности».
Никаких записей о моих переломанных руках, естественно, не было. Мы же не обращались в больницу. Никто не догадался, что синяки, шрамы и ожоги – и никто не смог бы это доказать – достались мне от Фрэнсис. Они могли быть от чего угодно. От глупых подростковых игр. От школьных драк. От спорта. Теоретически я мог и сам себя порезать или прижечь. Если у меня были такие наклонности. Я ничего не говорил, никаких свидетельств очевидцев не было, и им было не от чего оттолкнуться. И меня изобразили монстром. Жестоким мучителем матери. Дурным семенем. Синяки они объяснили просто – Фрэнсис пыталась защититься. А потом на ее теле нашли следы побоев, которые оставил тот парень, – и свалили все на меня. Я даже имени его не знал – кого мне было обвинять?
Точно так же говорили тогда женщины на сеансе, где мы обсуждали домашнее насилие. Власти никогда не верят жертвам.
– Они сказали, что я убил свою мать. Когда тебе повторяют что-то много раз, то ты и сам начинаешь в это верить. Сколько раз я слышал, что ничего не стою, что от меня нет никакой пользы, что я плохой, неправильный… – Глаза Ричарда словно заволакивает туман, и я спрашиваю себя – может быть, он верит в это и по сей день?
– Каково вам пришлось в тюрьме? – Я ставлю локти на стол и подпираю подбородок кулаками, как ребенок, которому сейчас расскажут страшную историю о привидениях.
– Каково? Господи. Как вам объяснить. Было так много всего. Чувство одиночества, которое мне, в общем, нравилось. Никто меня не трогал, не беспокоил. Если всегда держаться в стороне, то рано или поздно тебя оставляют в покое. Сначала я сидел в Грин-Хэйвен, но это было недолго. Потом, когда я отбыл два с половиной года наказания, меня перевели в другую тюрьму, с менее строгим режимом. Адвокат объяснял что-то о переполненных камерах и преступлениях первой степени… я уже не помню. Я был счастлив оказаться там, где у меня будет чуть-чуть больше свободы. – Он вытирает соленые пальцы о салфетку и прячет ее в карман.
– Куда вас перевели?
– В Огденсберг.
– Серьезно? Я думала, туда сажают в основном насильников. Многих наших пациентов направляют к нам после того, как выпускают из Огденсберга.
– Да, насильников там полно. Но не все они такие уж плохие. Но в Огдене мне стало хуже. Я начал лучше понимать, что со мной происходит. Большую часть заключенных никуда не переводят – как правило, у них не меняется ни обстановка, ни охрана. До меня стало постепенно доходить, в какой ситуации я оказался. Я будто осознал, что все это реально, и ко мне стали приходить мысли о времени. Мне было двадцать один год, и предстояло провести за решеткой больше лет, чем я успел прожить. Я вспомнил себя совсем маленьким, почти младенцем, и как давно это было. И еще я думал о том, что все мои воспоминания о жизни, все, что со мной было, со временем вытеснят воспоминания о том периоде, что я провел здесь. Тюремные воспоминания. Внешний мир поблекнет и исчезнет. А когда меня выпустят, получится, что я просидел за решеткой больше лет, чем пробыл на свободе. И это стало меня пугать.
– О, маааааааать твою, – тяну я, как будто слово «мать» состоит из четырех слогов. – У вас впереди было еще целых двадцать лет. – Эта мысль не укладывается у меня в голове. Двадцать лет назад я как раз заканчивала школу. А еще через двадцать лет мне будет почти шестьдесят.
– И у меня началась депрессия. Я перестал есть. Я не хотел уморить себя голодом или что-то в этом роде. Просто перестал, потому что мне было все равно. Я больше не получал от пищи ни удовольствия, ни удовлетворения. Голод я всегда переносил легко, и потом, тамошняя еда мне все равно не нравилась. Я стал худеть, и мне не спалось по ночам. Мне хотелось все время проводить в одиночестве – столько, сколько возможно. Так что я сидел в своей камере, сам по себе, среди беспорядка и разбросанных вещей, и, наверное, кто-то из администрации это заметил.
Когда я бросил есть, один из охранников это заметил, доложил начальству, и они отправили меня к психиатру. Сказали, что мне полезно будет с кем-нибудь поговорить. Я не разговаривал с людьми несколько лет и не думал, что смогу. Но он настаивал, устроил мне прием у теремного мозгоправа, а еще надавал брошюрок о групповой терапии. Я сходил на пару сеансов и посетил пару врачей. Я был молод и просто делал, что мне велели.
– Вы рассказали кому-то из врачей, что произошло с вашей матерью?
Ричард бросает на меня обиженный взгляд:
– Вы же знаете, что нет.