…Вот, пожалуй, и все. Остался допрос последнего в этих трагических местах человека. Завтра — домой, в Калининград: начинается вторая, не менее трудная часть работы — поиски Антонова. Зосима Петрович как бы воочию видел предстоящую встречу с закоренелым врагом. Видел, слышал, как изворачивается убийца, как ищет он лазейку, щель, в которую только бы увильнуть, уйти от ответа.
…Бабка Марфа поджидала его — старенькая, вся сморщенная, сгорбленная, словно иссушенная долгой, отнюдь не легкой жизнью. Встретила, засуетилась, а сил-то и нет, истратились силы, иссякли: шаг-два пройдет по избе и опять остановится передохнуть.
— Как же вы тут одна управляетесь? — удивился подполковник. — Разве можно одной жить?
— А я не одна, касатик, — словно обрадовалась его удивлению старушка. — И дочка со мной, и зять. Оба сейчас на работе в колхозе, а внучат я к соседям отправила, чтоб не мешали. Живу ничего. Досматривают… — И, переплетя усталые пальцы на животе, с горестным вздохом добавила: — Это когда были здесь немцы проклятые, думала — не доживу до прихода своих. Одна ли я? Все так, все здешние одним днем, одним часом только и жили.
Чувствовалось, что ей хочется высказать новому человеку все, чем переполнена старческая душа до краев. Буданов не мешал, и внимательно слушал, как бабка Марфа перескакивает с одного на другое, забегает вперед. Зосима Петрович достал бумагу, ручку и, слушая, начал время от времени торопливо записывать отдельные, самые важные фразы и детали, которые позднее должны были войти в начисто переписанный протокол допроса свидетеля. Некоторое время старушка не очень одобрительно наблюдала за этими его стараниями, наконец не выдержала, спросила:
— Ты чего пишешь-то? Пошто пишешь?
— Надо, бабушка, — успокоил ее подполковник. — Для дела надо: судить будут Антонова. Ради того и приехал, материал собирать для суда.
— Что же ты сразу-то не сказал? — взмахнула бабка руками. — Слава те господи, изловили выродка. Ну, коли так, пиши все по порядку. Вот оно, значит, как тут у меня под окнами было.
Марфа Митяйлова рассказала:
— Ночь тогда темная выдалась, с ветром. Слушай, не слушай, все равно звука не услышишь: будто вымерла вся деревня — до того затаились люди от страха. И в избе тишина, словно в темном гробу. Мужа — помер он вскоре после войны — полицейские днем угнали в Порхов. Зерно, награбленное тут, повез. А я одна…
Засветить бы коптилку, все не так черно на душе станет, да боязно. Засвети, и как раз на огонек принесет нечистая сила кого ни кого из этих нелюдей. Бродят и по ночам, все высматривают, вынюхивают, чем бы еще поживиться от голодных да босых, да чуть ли не голых, до последней уже нитки обобранных. Забралась я на печь, укрылась дерюжкой, дрожу, не сплю: хоть бы ночь перебыть, света белого дождаться, а там, глядишь, и мой живым вернется.
Лежу, думы-думушки одолевают, одна одной тяжелее. Пореветь бы по-бабьи, да слезы горе выжгло все, до слезинки.
И тут слышу — будто шаги под окном, будто кличет кто-то кого-то. Я с печи, да к окошку, к тому месту, где стало вылетело, а дыра тряпкой заткнута, не с обыском ли опять идут? Под окном разговор вполуголос, наторопях:
“Побыстрее, ребята, — один говорит, — как бы не отсекли от леса”.
“Не успеют, — второй отвечает, — сюда не пойдут”.
А третий перечит:
“Почем ты знаешь, куда их тот сукин сын поведет?”
Я и голоса вовсе лишилась, ноги не держат: что за люди, бегут от кого? Сердцем чую — свои. Потянула за тряпку — позвать, да поздно: в темноте со стороны Старищей уже топают, уже орут. Слышу — громко так, не таясь больше, один под окном товарищам:
“Бегом! Забирайте командира и в лес. Я прикрою!”
И остался, припал спиной к стене рядом с окошком. Даже дыхание его слышно. Я шепчу: