Восемь минут тревоги

22
18
20
22
24
26
28
30

Прильнув к окну, Аусма видела, как дочь села в машину и принялась о чем-то оживленно рассказывать эсэсовцу — локоны ее на ветру рассыпались, и она, с веселой улыбкой наклоняя голову, сдувала их с лица.

Руттенберг сидел прямо, хмуро ударял перчатками по открытой ладони. Он не оборачивался на заднее сиденье, и в какой-то момент Аусму кольнуло чувство ревности, материнской досады за дочь — ведь она была красива, ее Велта, она была вылитая Солтас, и редко кто не оглядывался, видя ее на улице…

Потом лакированная машина умчалась, улица опустела.

Аусма подошла к кровати, повалилась на лоскутное одеяло и сдавленно зарыдала. Безутешная обида, острая боль, беспомощность — все это выплескивалось наружу вместе со слезами отчаяния и горя. Но облегчение не приходило.

Сквозь путаницу захлестнувших ее чувств вдруг проступила тяжкая мысль — дочери у нее больше нет. И Аусма затряслась на кровати в новом изнуряющем ознобе, загребая пальцами одеяло, будто целительную землю, и все никак не могла набрать полные пригоршни… Силы медленно уходили из немеющих пальцев, ставших чужими и непослушными. Обессиленная, она закрыла глаза. И тогда зыбко, с надеждой подумалось: может, это всего только сон, и стоит лишь открыть глаза, пробудиться, как тяжелый гнет спадет камнем с души, и тогда совсем иным, обновленным предстанет изменившийся неузнаваемо мир. Конечно же все изменится, будет таким, как прежде! Главное — пересилить себя, превозмочь сонную одурь, открыть налитые чугунной тяжестью веки…

Аусма встала, шатаясь, добрела до умывальника, плеснула в лицо холодной водой. Долго смотрела, как прозрачные капли одна за другой стекали вниз, гулко стучали по жести, образуя извилистые струйки. Потом вытерлась жестким полотенцем, глубоко, до боли под ребрами, вздохнула. Легкий туман, обволакивавший глаза, рассеялся, медленно растаял. Окружающее теперь виделось четко, по-детски радовало своей привычностью, простотой. Так же горбилась серая, в порошинках сажи, стена, которую с тех пор, как Солтас покинул дом, недоставало сил обмести и белым-бело, как до войны, побелить. Так же висело рядом с окном зеленое, в пузырьках воздуха, тяжелое зеркало с отколотым нижним углом, так же широко, неуклюже торчал в своем углу жестяной умывальник, крашенный масляной краской… Но что-то неуловимо изменилось в привычной обстановке, что-то здесь было новым и светлым, приятным, притягивающим взгляд и очищающим душу.

Аусма в беспокойстве огляделась. И тут она увидела на столе кольцо. На бледном, истончившемся от времени рисунке клеенки, залитой последними багряными лучами уходящего солнца, оно сияло, напоминая сказки со счастливым концом, которые так любил рассказывать Солтас…

— Велта оставила, — тихо сказала она в раздумье, держа кольцо на согнутой ковшиком ладони.

Кольцо было теплым, тяжеленьким, с крошечным розовым камешком. Велта купила его перед войной. Долго копила, понемногу откладывала от каждой зарплаты, потом принесла. Они с мужем не осудили дочь — за что осуждать? Велта одевалась скромно, а если захотела потешить себя — пусть потешит: значит, так душа просит.

Аусма гладила нагревшиеся на солнце кольцо, словно оно было живое, легонько касалась пальцами его ободка. Глаза были спокойны и сухи, а мысли текли неторопливым ручейком.

«Наверно, хочет, чтобы я обменяла на хлеб, — нашептывал ей какой-то примиряющий внутренний голос. — Снесла на рынок и обменяла. За вышивки ведь много не выручишь — кому они теперь нужны?..»

За окном протарахтел мотоцикл. Резкий, непривычный слуху шум оборвал мысли, как нить. Аусма замерла, прислушиваясь, потом посмотрела за окно. Пьяные гитлеровцы на мотоцикле с коляской остановились напротив соседнего дома, мигом слезли, поправляя на груди автоматы. А через минуту они выволокли за ноги старого часового мастера, кулем бросили посреди улицы. Аусма хорошо знала его. Сын часовщика, Арвид, ушел в партизанский отряд, и вот теперь отца, видно, убьют.

Аусма медленно-медленно перевела взгляд от окна на кольцо, секунду непонимающе глядела на радужный ободок, отражавший закатное солнце, а потом с размаху швырнула кольцо, словно оно обожгло ей руки. Ударившись о стенку, кольцо тонко прозвенело и дугой покатилось по полу.

Аусма тотчас о нем забыла. Теперь она знала, что ей надо делать.

— Я ему все, все о тебе расскажу, ничего не стану таить, — бормотала она как заклинание.

Аусма торопливо надела толстый, местами потертый пиджак мужа с долгими полами и ватными набивными плечами, зачем-то сунула в карман коробок с десятком неиспользованных спичек, тоненький, почти невесомый сухарь, хранимый на черный день.

Седые волосы выбились у нее из-под платка, жидкими хвостиками мотались по лбу, блестевшему от пота. На запавших щеках заалел нездоровый румянец, а шея, выглядывающая из распахнувшегося ворота рубашки особенно бело и незащищенно, подергивалась, словно больше невмоготу ей было удерживать отягощенную трудными думами голову…

Она все металась по дому, силясь вспомнить что-то ускользающее, уходящее от глаз и памяти.

Сумерки уже залегли по углам, уменьшив и без того небольшую комнату; с улицы поползла ночная прохлада, пронзительной сыростью потянуло по ногам. Аусме стало холодно. Она хотела затопить печь, но овладевшее ею отчаяние сковало некогда сильное, проворное тело, отняло само желание, необходимость двигаться, чтобы жить. Даже охапка дров, к которой она примерилась, оказалась неимоверно тяжелой, пришлось все бросить. Тогда она, не зажигая света, сняла со стены фотографию, вынула ее из деревянной некрашеной рамочки и торопливо, загибая сухие ломкие углы, сунула в карман пиджака.

Смутная цель, неодолимое желание влекли ее за порог. Она вышла на улицу, огляделась, щурясь в непроглядную темноту между домами. Потом глубоко вдохнула пахнущий осиновой корой прохладный воздух, убрала рассыпавшиеся волосы под платок и понемногу успокоилась.