— Вста-ать!
Он размахивал дулом перед моим носом:
— У меня пуля считанная! Сва-аю влеплю! Напра-аво! Марш из части!
Ошарашенный, униженный, я подчинился приказу. Но тут же услышал тяжелое топанье:
— Притормози, политрук…
В руке у майора все еще была его «пушка», в глазах еще не застыл сумасшедший блеск. Но голос был глухой, словно осипший после истерического крика:
— Не серчай, политрук… Негоже так прощаться… ну, руку…
Я пожал запястье правой руки.
— Понимаю, трудно уходить, когда… И мне каждый штык сегодня дорог, — продолжал майор. — Но ты боец аховый, больше карандашом мастер работать… Ты уж напиши по-честному, как ребята мои дрались. — И вновь перешел на официальный тон: — Устно в штабе добавишь: полк продержится до вечера… если кто останется. Ну а теперь прощай. Там в лощинке кобыла. Седлай, включай скорость.
…И вот, уже давно сдав документы, «лошадиную силу», трясусь я в полуторке, набитой ранеными, по прибрежной дороге: справа море, слева зеленые горы. Бойцы молчат, видимо, обиженные, что я не пожелал им отвечать, а может быть, просто боль и усталость сморили.
Мы въехали в курортный город. Замелькали таблички с названиями знакомых с довоенных времен домов отдыха и санаториев, фанерные стрелы с какими-то военными обозначениями. Наконец грузовик остановился у приморского дома отдыха, превращенного в один из бесчисленных госпиталей. Из кабины вылез водитель:
— Пришли-приехали, товарищ политрук!
Я соскочил на асфальт, кое-как отряхнул пыль и пошагал, размышляя о том, на каких перекладных мне двигаться дальше, в редакцию.
В ту осень цветы цвели буйно, как никогда. Неухоженные, казалось, никому не нужные, они разрослись, пошли в атаку на каждый свободный клочок земли, словно хотели скрыть от человеческих глаз раны, нанесенные бомбежками, стереть с лица земли саму память о войне. Огромный куст хризантем спрятал в своей зелени поверженные наземь перекрытия еще недавно уютного, бело-голубого домика. Мой взгляд скользнул дальше и остановился на плакате: матрос, сжимающий в руке винтовку, а внизу надпись: «Отстоим Кавказ!» Фигура плакатного матроса, десятки раз повторенного на скособоченном заборе, то и дело заслонялась силуэтами людей, идущих по узкой улице южного города. Как были они непохожи в своих новеньких, необношенных гимнастерках на обожженных, измученных, тех, кого я оставил на высоте 1317…
Я повернул за угол и оказался на набережной. Она была пуста, лишь на парапете сидела тоненькая девушка с длинными косами в темной, вдовьей одежде. Разложив на коленях аккуратный платочек, вышитый цветочками, девушка жевала лаваш с сыром, время от времени растирала кулачком слезы. Скорее не она даже, а этот лаваш поразил поначалу мое воображение — настоящий домашний хлеб, который пекут только у нас, в Армении. Я не пробовал его с июня сорок первого.
Девушка, почти девочка, подняла лицо, окинула испуганным взглядом мою серую физиономию, запыленную гимнастерку с черным от копоти подворотничком, галифе — одно колено заштопано на живую нитку, стоптанные сапоги, и вдруг оторвала от лепешки лаваша кусок, протянула мне. Не в силах отказаться, я впился в лаваш зубами. Она наблюдала, как я жую, горестным, взрослым, материнским взглядом. Но стоило мне наклониться, спросить, что она тут делает одна, как девочка сразу замкнулась, отвернула от меня прозрачное личико. Я взял ее за руку.
— От своих отстала, да?
Она сердито выдернула руку, быстренько завязала узелок, отодвинулась.
— Тебе помочь? Чем? — настойчиво продолжал я. — Хочешь, в эшелон попытаюсь устроить, до самого Еревана?
Не отвечая, она бочком, бочком тихонько отходила от меня, потом побежала.