Без вести...

22
18
20
22
24
26
28
30

Живут перемещенные лица на чужбине по-разному: одни на иудины сребреники обзавелись хозяйством, другие почти что нищенствуют.

Вспомните: в тревожные годы войны молчаливые почтальоны разносили по домам письма-треугольники. Среди них были страшные «похоронки». В них слова: «Командование войсковой части, полевая почта №... сообщает, что ваш муж (сын, отец, брат), верный воинской присяге, пал смертью храбрых за нашу Советскую Родину...» Иногда вместо слов «пал смертью храбрых» писалось «пропал без вести».

Пропал без вести... Живой или мертвый, захвачен врагом, или просто нет никаких следов, ушел в разведку и не вернулся — разорвало солдата снарядом или завалило землей в окопе — разве мало было на войне всякого!

Писарь пошлет извещение. Много слез выплачет мать о родном сыночке, безутешная в своем горе молодая жена... Нет горше печали. Когда в «похоронке» написано, что дорогой человек пал смертью храбрых, там всегда точно указано, что он похоронен. А когда пишется, что пропал без вести?..

Где-то в глубине сердца шевелится очень и очень слабая, но надежда: может, еще отыщется, вернется... Летят годы — один, два, пять десять. А надежды не сбываются. Родных нет и нет.

Мать дрожащей рукой поставила свечку за упокой души погибшего сына: жена реже утирает косынкой соленые вдовьи слезы; ребятишки заученно отвечают взрослым: «Папа погиб на фронте». И не знают они, не догадываются, что их папка живехонек, что он называется теперь страшной кличкой «перемещенное лицо», что он содержится где-то в лагере на чужие, проклятые деньги.

Лагерь для перемещенных лиц... В них свои порядки, обычаи, свои законы.

В «Пюртен-Зет» в одном из красных домов, который числится как блок 7А, в шестьдесят третьей комнате живут трое. Перед ними, на столе из некрашенных досок — графин баварского пива, круг жесткой немецкой колбасы, несколько сушеных рыбешек и хлеб, нарезанный тонкими ломтиками, как его режут только немцы.

Нет никакого праздника, просто суббота. Они пришли с работы, договорились выпить, поутешить постоянную боль в сердце. Одного зовут Иннокентием Каргапольцевым. Он высок ростом, широк в плечах, даже по виду сразу скажешь — сибиряк. Волосы у него белые, седые, а брови густые, черные — такой у него раньше был цвет волос. Иннокентий рассеянно улыбается.

— Ты чего улыбаешься, с хорошенькой немочкой познакомился? — поинтересовался Сергей Пронькин

— Именинник он, — пошутил Николай Огарков, маленький, худой, подвижный.

— Какой там именинник!.. Родные места приснились. — Иннокентий налил пива в стаканы. — Село мое Кабанском прозывается. Недалеко от Байкала...

— Постой, постой, — перебил Сергей. — Ты же говорил, что из-под Пензы?

Каргапольцев махнул рукой. Усмехнулся.

— Мало ли что мы тут о себе рассказывали. Я сейчас правду говорю.

Он отхлебнул пива, отодвинул стакан, прищурился, уставился в окно.

— Вот за окном горы, чуточку наши места напоминают, только у нас красоты больше... Ну, приехал я, сошел, стало быть, на станции Тимлюй — это в шести верстах от нашего Кабанска — и, гляжу, — Гутя. Я с ней до войны дружил. Привозит она меня домой, на столе бутылка, омуль и соленый, и горячего копчения, и всякое там прочее.

Иннокентий рассказывал медленно, слова произносил сочно, со вкусом.

— Утром мы с батей пошли на лодке в море, на Байкал. Поставили сети и вытащили вот такого сига, много окуней, а они, понимаешь, здоровенные. Ну, думаю, вот это была жизнь, паря.

Николай Огарков вдруг со злостью стукнул кулаком по столу, стаканы подпрыгнули, зазвенели.