Есаул потащил Дементия в землянку, усадил на нары, сказал, наливая кружку теплой воды и подвигая кусок хлеба:
— Ешь, Дема. Охудал больно. Не у красных прохлаждался?
— У них. Сбежал.
— Понятно. А сейчас?
— В родные места.
— Зачем?
Миробицкий искоса посмотрел на землистое отекшее лицо есаула, пожал плечами.
Абызов нехотя пожевал корку, покатал в грязных ладонях крошки хлеба, буркнул, вздохнув:
— Не советую, Дема.
— Что? — не понял его Миробицкий.
— Не советую, — повторил Абызов. — Теперь тихо жить надо. Ждать. Силешек мало. Может, на юге или западе что выйдет. Тогда и мы ударим.
— Я ждать не буду, — жадно глотая хлеб, кинул Миробицкий. — Некогда мне ждать, есаул.
— Ого! — ухмыльнулся Абызов. — Завидую. Молод ты, и огня в тебе, как в печке-чугунке: по самую трубу. Ну-ну, смотри.
Он с печальной улыбкой поглядел на сотника, поинтересовался:
— Куда пойдешь?
— В Еткульскую. Может, сыщутся там стоющие казаки.
— Брось, Демка! — махнул рукой Абызов. — Сиди с нами. А там видно будет.
— Спасибо на угощении, — хмуровато отозвался Миробицкий. — Прощай, Аркадий Евсеич.
— До свидания, Дементий, — подал руку Абызов. — Не сердись, — у меня, сам знаешь, ребятишков куча. Неохота на шею себе петлю накидывать.
Шагая лесом, Миробицкий с удивлением и печалью думал о есауле. Когда-то лихой офицер, рвавшийся к подвигам, казак этот теперь превратился в скотину, и все его заботы — лишь о своей шкуре. И еще Миробицкий думал о странном языке Абызова: в его словаре мирно уживались и чисто книжные, и станичные словечки.