Войткевич и Новик
Заиндевелая, а местами и запорошенная, ржавая степь проплывала по левую сторону железнодорожной колеи, а по правую всё тянулись и тянулись столь же ржавые руины гигантского металлургического завода. Гулким эхом в них отдавался железный грохот колёс. Длинной вереницей тянулись железнодорожные платформы, трофейные для пришельцев, — то есть советские. Усижены они были людьми в немецких шинелях, но смотревшихся на сгорбленных спинах и опущенных плечах с каким-то военнопленным убожеством, наверное, из-за отсутствия знаков различия — белесой белизны на местах споротых погон и нашивок. И вообще потасканности, как говорится, «третьего срока», не учтённого никакими интендантскими нормами. Для полноты отчуждения, на каждой открытой платформе индевели и нововведенные к русской зиме мешковатые штормовки вермахта, за плечами которых торчали куцые дула «Маузеров». Тогда как «сидельцы» у ног караульных истуканов были выразительно разоружены… если не считать шанцевый инструмент за «дубину народного гнева» в руках ополченцев.
Впрочем, две штормовки с размытым серым рисунком, как ни странно, принадлежали вермахту относительно — в одной помещался старший лейтенант, в другой — капитан РККА. Об этом был осведомлён сидевший подле них на обледенелых связках арматуры и в дыму кургузой походной буржуйки, помощник немецкого командира 131-го украинского строительного батальона[52] Иван Охрименко. Осведомлён заранее. Но того, что должно было ему предпринять в должности оберфельдфебеля — не предпринимал, да и не собирался: надоело всё до невмочь, «донезмоги».
По-крестьянски степенный мужик с лицом задубелым в выражении мрачной злобы, подчеркнутой угрюмо-обвислыми фольклорными усами, он так и заявил, раздвинув усы большим и указательным пальцами:
— Мені на ваші москальскі пики дивитись — задоволення ніякого. — Иван хмуро глянул на типично «москальську» физиономию Войткевича. — Але й німецькі набридли донезмоги. Згинули б ви десь усі разом[53].
— Та ладно, — фыркнул в клапан куртки Войткевич. — Пересидите, как всегда, между обеими, «аби тільки не чіпали». У вас же, пока «моя хата с краю», так и плевать, к какой иконе свечку ставить.
— Ти диви, який розумний, — мрачно пробормотал Иван. — А коли таке було, щоб наші хати не чіпали? [54]
Не найдя, что ответить на вполне справедливый упрёк, Яков промолчал. Не то, чтобы каких-то глубинных знаний истории, но даже личного опыта доставало, чтобы признать: «с хлебом-солью на эту землю никто и никогда не приходил — а вот за ними, сколько угодно».
— А потім дивуєтесь, як сокирою отримуєте[55], — добавил словно вдогонку этой его мысли хорунжий Охрименко через погон и демонстративно отвернулся.
— Ага, и в основном в спину, — заметил чуть ли не единственный раз за всё время их препирательства, капитан Новик: Так, что-то припомнилась недоброй памяти «мирная» служба в НКВД.
Старший фельдфебель, он же хорунжий в частном обиходе «вояків» — чтобы хоть как-то разниться от немцев: «Не оккупанты ж в конце концов на своей-то земле?» — развернулся слегка и колюче глянул на Новика снизу вверх из-под колючих густых бровей.
— Звідки ти, синку, родом?
Хорунжему и впрямь вполне могло быть и за шестьдесят, — достаточно, чтобы не обижаться на «сынка».
— Ну, из Крыма, а что? — дернул плечом Александр.
— А ти, бачу, мабуть, десь з Одещини[56], — не оборачиваясь в сторону Войткевича, безошибочно определил тёртый хохол, видать, по виду и по лёгкости, с которой Яков вкраплял в свою речь украинские словечки.
— Чого це «десь», дядьку? — картинно обиделся Войткевич. — С неё самой, из самой, что ни есть, Одессы.
— Один з Криму, інший з Одеси… — покачал головой Охрименко. — То що вам знати про Україну?[57] — И, не дождавшись ответа, закончил: — А вона всяк час на роздоріжжі[58].
— Ага, всё не знает, кому подороже продаться, — снова не удержался Новик.
— А хіба в нас ціну хто питає? — с заскорузлой, но усталой какой-то злобой фыркнул в усы хорунжий. — Кожен приходить и бере що хоче…[59]
На сосновом ящике с имперским орлом завозился спавший до того унтер — детина на голову выше даже командира, весьма немаленького, но с простодушно-детским розовощеким лицом, — и разговор оборвался сам собой. Хоть унтер Грицай и в курсе был, что эти два немецких «побратима по оружию» были ещё и «родственниками» с другой стороны, с той стороны фронта, но втравливать его в выяснение политических отношений Охрименко не хотел. Бог его знает, могло и плохо кончиться. Молчун Грицай хоть и также склонялся к мысли «дременуть» от фрицев, но драпануть мечтал почему-то не к партизанам, чтоб заработать себе прощение за предательство и дезертирство из Красной армии, и даже не на «рідну Україну», домой, а почему-то прямиком в «Эвропу» — а это вообще блажь непонятная: за новой жизнью на старые развалины?