Сказание о Майке Парусе

22
18
20
22
24
26
28
30
* * *

И снова, как в тот последний приход Маркела домой, сидели они рядком — мать и сын — родные, любящие души.

— Исхудал-то, господи! Одне мощи остались...

— Ничего, мама! Моли бога — жив остался, — бодрился Маркел. — Были бы целы кости, а мясо нарастет!

— Да иде же прятать-то теперь тебя, сынок? К нам ить уже разов десять с обыском приходили.

— Что-нибудь придумаем. Двум смертям не бывать — одной не миновать.

От материнского глаза да чутья ничего не скроешь, заметила Ксения Семеновна: что-то переломилось в сыне, а вот в какую сторону — сразу не определишь. То был жалостливый, как девчонка: курицу, бывало, станет дочь Мотренка рубить (она-то, Ксения Семеновна, тоже крови боится: одного поля ягоды), так Маркелушка, бедный, аж на полати запрячется.

А тут заявился спокойный такой, уверенный, даже веселинка в серых глазах промелькивает, — будто не стерегла его ежечасно смерть, будто узнал он, понял что-то такое, что важнее и выше смерти и что ей, матери, понять не дано...

Сидели они, думали-гадали: куда податься, где спрятаться Маркелу. Зима на дворе... Это летом — каждый кустик ночевать пустит. Поговаривали в деревне, что где-то в урманах прячутся беглые мужики, которых колчаки за глотку взять хотели. Будто целый партизанский отряд там создали. Только, кто знает, где его искать? Да и слаб Маркел больно: отощал — кожа да кости. Подкормиться бы дома маленько, а то загинет в пути...

— Эх, в медведя бы сейчас тебе, сынок, превратиться, в берлогу бы залечь до весны! — грустно пошутила мать. — Лежал бы да лапу посасывал...

— А ведь дело говоришь! — встрепенулась вдруг Мотренка. — Стожок сена у нас за сараем наметан. В нем берлогу братке изладить можно — мягко, тепло, и мухи не кусают!..

— Партизан надо искать, а не о берлоге думать, — оборвал сестру Маркел. — Сейчас нет у меня желания лапу сосать — другие аппетиты появились...

Но пока так и сделали. До рассвета, крадучись от соседей, выдергали в слежавшемся сене дыру, внутри стожка что-то наподобие балагана оборудовали: лопотины всякой натаскали, керосиновый фонарь приспособили.

Днем лаз притрушивали сеном да снежком присыпали, а в ночное время Маркел мог и на воле погулять.

Но недолго такая благодать была. Снова нагрянул как-то утром урядник Ильин с тремя понятыми. Обшарили избу, сарай, чулан — все вверх дном перевернули. А Ильин свое:

— Дома он, сукин сын, некуда ему больше деться!

Кто знает, может, пронюхал какой недобрый человек и донес, только никак не хотел уходить Ильин на этот раз с рухтинского подворья. Сам на чердак лазал, боров жирный, матерился там и чихал от пыли так, что на всю деревню слышно было. Мотренка ему: ты, мол, Платон Егорыч, в трубу залезь — там он, братуха, где же боле? Так он на нее хрюкнул, глазищами по-волчьи зыркнул да и направился к стогу... Вынул шашку — и давай в сено пырять.

Ксения Семеновна застонала, без чувств повалилась... Дочь ей рот платком закрыла, в избу заволокла и дверь на засов.

Один из понятых, Леха Маклашевский, видно, заметил эту возню и обо всем догадался. Был он ровесником Маркела, в детстве они дружили. До колчакии Леха служил стражником лесной охраны, а когда Ильин собрал в Шипицине отряд белой милиции — подался к нему под начало. Должно, проснулась в нем жалость к другу детства, а может, Мотренка причиною была: пялился он на нее частенько, на вечеринках ухаживать пытался. Как бы ни было, а только кинулся он к стогу, тоже саблю вынул:

— Давай-ка я, Платон Егорыч!

И начал пырять... Всех других плечом отталкивает, а сам от усердия аж на колено припадает, по самое плечо руку с шашкой в сено сует. Лаз-то, видать, заметил, да мимо, мимо старается.