Жду и надеюсь

22
18
20
22
24
26
28
30

Шурка отрицательно качает головой. Не может быть, чтобы никого не было на полотне. Натренированная чтением тысяч документов память подсказывает ему содержание записки майора Гауффа во всех деталях. «Олимпия» стучит в голове Шурки, выстреливая буквы пулеметно, как будто под пальцами штабной машинистки. О, Шурка не умеет так выслушивать порубки, как Павло, но он знает, как шумит гигантский механизм в действии многочисленных шестеренок и шкивов, и сейчас стук «Олимпии» вливается в этот железный грохот. Шурка догадывается, что предложение майора Гауффа не могло исчезнуть бесследно. Где-то произошло зацепление, какая-то из шестеренок передвинулась, завертелась с иной скоростью, вовлекая в движение новые судьбы и перемалывая их… Механизм держится на таких гауффах, маслом ложащихся в подшипники, аккуратных и расчетливых.

— Там кто-то есть, — шепчет Шурка. — Там кто-то есть.

Павло колеблется. Как это его приятель может услышать шум на насыпи?

— Сходим? — прямо в ухо спрашивает Павло, и в голосе его — усмешка и ожидание.

— Сходим, — отвечает Шурка с покорностью человека, однажды приставленного к своему делу и не имеющего права отказываться.

— В случае чего, разговор там, будешь лежать и слушать, что они там дырдычут, — говорит Павло. — А может, я «язычка» возьму, оттащим в лес, допросишь, как и что.

Решительно прихватив товарища за рукав, Павло ныряет под белое полотно. Они ползут между пеньками, сочащимися смолой, как кастрюли сочатся пеной. Прорывают лбами заграждения из осенней паутины. Стебли мятлика, воробьиной кашки, горца, ситника, стряхивая влагу и выпрямляясь, ощупывают им лица, тычутся в губы, глаза, брови, как будто проверяя: свои или нет? Павел, пробирающийся впереди, бесшумно отодвигает сучья, чтобы расчистить дорогу. К счастью, рубили сосны недавно, осенью, и сучья не успели обсохнуть, они гибки, полны не отлетевшей еще хвои и не выдают партизан треском. Сердце Шурки стучит в холщовое письмо. Надежное укрытие из тумана над головой придает ему бодрости. Оно кажется плотным и непробиваемым. Так в детстве скрываешься от ночных фигур, рождаемых воображением, натягивая на голову одеяло.

У насыпи туман становится еще более плотным. Они останавливаются, когда руки погружаются в жижу. Здесь придорожная канава, заполненная водой. Пальцы хватают крепкие, поросшие гроздьями плодов стебли ожики, камыша, пушицы.

Они замирают, постепенно холодея в тумане и влаге ночи и низводя свои жизни к жизни травы, пней, воды. Только так, растворясь, слившись, уйдя из теплого, дышащего мира к иному, растительному, можно услышать чужое дыхание, чужую полнокровную жизнь. Кажется, это длится очень долго. Комочек земли, застывший под напряженной ладонью Шурки, вдруг начинает шевелиться. Приснувший на Воздвиженские холода лягушонок-квакша оживает в тепле Шуркиного тела и мягко стучится на волю. Шурка придерживает его, как будто опасаясь, что своими сонными скачками он нарушит тишину.

Павло терпеливо ждет. Он — бывалый разведчик, блуждание по вражеским тылам стало его новой профессией, и, поверив Шуркиному подозрению, он должен пройти по этой тропке до конца. Павло вонзил пальцы во влажную землю, в пучки травы, как будто готовясь прорасти. Из самой земли, из глубины ночи выставил он свои хрящеватые уши.

И дождался-таки Павло, дойдя до края черной и туманной тропки своего терпения. Легкие звуки шагов пробили густую сеть из маскировочных туманных нитей, разбросанную на пеньках. «Скрип-скрип»— это подметки сапог придавливают песок^ и гравий. Глухой стук — это человек наступил на шпалу. Шаги все ближе. Вот человек остановился. Вздохнул глубоко и сильно, как дышат, стараясь отогнать сон. Еще раз переступил. Цокнула железная набойка о камешек.

Чтобы рассмотреть, кто шагает по полотну, надо выставить голову, как кочан капусты, над белой пеленой. Опасно. Если уж выбираться из этого тумана, то только для решительного броска. Павло тихо и осторожно, как рыбу из садка, достает финку из ножен. Резкий стук доносится сверху, почти над головой. Глухой и металлически звонкий одновременно. Это человек поставил винтовку на рельс, ударил окованным прикладом о металл.

Павло поудобнее выворачивает руку и начинает на месте передергиваться всем телом. Так кошка перебирает лапами, заслышав долгожданную возню у норы. Павло разгоняет кровь в онемевших руках и ногах. Он сжимает и разжимает пальцы, он весь в судорогах, в припадке воображаемого броска, он танцует немой и страшный танец перед чьей-то смертью: если опоздает на секунду, если подведут его застывшие мышцы — то своей, если он выпрыгнет из низины упругим мячом — то врага.

Шурка тоже слышал цок набойки и стук окованного приклада. Стало быть, наверху немец, вооруженный часовой, видно, тот, что один на пять местных постовых (десять столбов). Шурка плечом ощущает нетерпеливые движения товарища, танец его готовящегося к схватке тела. Шурка хватает Павла за руку и гнет ее к земле, пытаясь удержать. Павло молча, сдерживая дыхание, сопротивляется. Они лежат, извиваясь, прижавшись висками друг к другу. Разведчик быстро справился бы с приятелем, но он опасается поднимать шум.

На насыпи снова постукивание тяжелых сапог, короткий тихий лязг заброшенной за спину винтовки. Шаги постепенно удаляются.

— Сдурел, падла? — в самое ухо Шурке втыкает Павло свои накалившиеся губы, слова падают угольками, как из совка в утюг. — Измену робишь? Саботаж разводишь, заячья порода, поповский сын? Теперь ждать, пока снова подойдет?

— Это ж немец, — шепчет Шурка в ответ.

— Х-ха! — выдыхает Павло. — А ты с кем воюешь, гад?

— Его сразу хватятся, немца. Вдруг патруль, дрезина? А рядом постовые из местных, по пять человек через немца. С ними сговоримся. Тихо будет.

— Ты откуда знаешь, что по пять?