Жду и надеюсь

22
18
20
22
24
26
28
30

— Ой и войну ты устроил, — откашлявшись, произносит Васько.

— Закрой дверь! — кричит Шурка. — Здесь особая часть!

Васько ухмыляется, открыв щербатый рот, надвигает на глаза линялую, собачьего меха, шапку. Лицо у Васька детское, кирпатое, а глаза, как у всех партизанских подлетков, взрослые, мудрые, на все наглядевшиеся.

— Ты это… — шепчет Васько, оглядываясь. — Ты, раз портишь, дай какой-нибудь газетки, потоньше… На закрутку. Ой, хлопцы нуждаются.

— Возьми! — Шурка отрывает полосу «Гамбургер Фремденблатт» — газетки с эсэсовской эмблемой, двумя зигзагообразными закорючками.

На этой полосе различные спортивные новости, фотографии загорелых юношей в длинных широких трусах и футболках, членов спортбунда, жонглирующих мячами. Они играют…

Васько, благодарно покашляв в кулак, растворяется в темноте, занимает свой пост.

— Не курил бы ты, Васько! — бросает вслед Шурка, руководимый безотчетным и бессмысленным накануне боя педагогическим инстинктом.

— А сало можно есть? — спрашивает невидимый Васько.

Шурка начинает собирать бумаги. Он должен заниматься своим делом. Обо всем, что встречается в документах и имеет значение для партизан, доложить, пересказать.

До четырех часов утра еще долго ждать, очень долго.

В своей наглухо закрытой, прочно срубленной полесской баньке Шурка не слышит короткой ночной суеты близ хаты, где разместился Парфеник со штабом. Простучало колесами в середине села, мелькнуло огоньками в приоткрытой двери, прозвенело, проржало, проойкало человечьими жалобными голосами, проскрипело ржавыми петлями, протупотало сапогами по крыльцу, и наконец твердый, не подстраивающийся к тишине, чрезвычайно самостоятельный голос Сычужного произнес:

— Левада, встать у двери, не пускать никого Никого! А вы, товарищи, тихо марш на квартиру разведки — и ни слова! Все.

Чиркающий длинной копотью по потолку язычок плошки высветил изнутри беленую хату с плотно завешенными рядном окнами. На дощатой лавке — человек, вытянувшийся так, как только мертвые вытягиваются, кажущийся невероятно длинным, с белым лицом. И лежит он, как только мертвые лежат, навзничь, запрокинув голову, нисколько не боясь жесткой скамьи.

— Микола, Микола… То ты мои очи повинен был накрыть, а не я твои.

Батя, Парфеник Дмитро Петрович, неуклюже сгибая ревматические суставы, опустился на колени возле лавки, потрогал щеку убитого — еще не выстыло тело, не вобрало в себя осенний холод, но на щеке со свежими порезами от бритья острым финским ножом уже проступила мгновенная мертвенная синева щетины.

Много смертей видел Дмитро Петрович, штатский человек, принуждаемый к войне, ой много, но Микола — наибольший любимец Бати, парень открытый, как ветер над пашней, смешливый, добрый, умеющий любое недосказанное слово поймать на лету, понять и — легкой пташкой — выполнить. Отчаянно везучий хлопец, родившийся с удачей в кулаке. Пробирался туда, куда и зайцу не пробежать. Фотографии Миколы с обещанием полпуда соли, коровы и денежной награды в рейхсмарках (денежка эта пока что ходит по твердому расписанию, как экспресс Берлин — Винница) вывешены во всех близлежащих городках, за ним гоняются полиция и СД Гомеля, Чернигова, Мозыря, Коростеня, Житомира; сам Прютцман, обергруппенфюрер СС, начальник полиции и войск СС на Украине, знает о Миколе Таранце (Таранец, он же Птаха, он же Гаевой, он же Кута), бывшем клубном работнике. С гармошкой, с бандурой, вывесив подсолнуховую шелуху на оттопыренную нижнюю губу, волоча вроде бы парализованную ногу, глядя подслеповато, дурень дурнем, Микола бродил по базарам, примечая, запоминая, переговариваясь ничего не значащими фразами с какими-то совершенно случайными людьми, так, прохожими. И много бывало шуму там, где проходил Микола. Ой, много!

— Микола, Микола, то ж тебе жить было до победы, до полной радости!..

Был Микола из тех, что шилом борща нальют, если надо, из снежка шубу слепят. Смерть его не брала, хоть за плечи хватала.

Да…