Жду и надеюсь

22
18
20
22
24
26
28
30

То, что фашизм они уничтожат, не вызывает у Васька сомнений даже в начале этой ночи, которая должна с рассветом перейти в самый тяжелый для них бой. Не может быть, чтобы победили эти, в угловатых, объемистых касках, расстрельщики, нелюдь. Васько это нутром чует и потому принимает не задумываясь. Но где ему жить в городе — более существенный вопрос. Васько — мужичок, рано повзрослевший, по-крестьянски точный.

— Будешь жить у нас.

— У вас свои дети пойдут. Она девка крепкая, здоровая.

— Я имею в виду отца с матерью. У меня еще трое братьев и сестра, все младшие. Пристроишься…

— Ой! — вздыхает Васько. — Ты только зря-то не болтай, а то я понадеюсь.

— Я не болтаю.

— Ой… А дом у вас, наверно, здоровенный! Шур! — Васько оглядывается и переходит на придыхающий, хриплый шепот: — А то правда, что ты из этих? Ну, сам знаешь… Ну… из «класса»? Которые элементы бывшие? Не наши?

— А я ваш или не ваш, Васько?

— Ты-то наш. Но ты, может, выродок?

— И правда, учиться тебе надо, Васько.

— Вот я ж говорю…

— А дом у нас маленький, Васько. И не дом, а хата.

У них и в самом деле была хата. Когда отца уплотнили, оставив ему угловую комнату в большой квартире на бывшей Безаковской, позднее Коминтерна, — Шурка этого конечно же не помнил по малолетству, а знал в рассказах, — мать настояла на том, чтобы купить хатенку с самым плевковым кусочком земли. И они выторговали развалюху на Миролеговой, кривой, как сабля, вьющейся над Подолом, улице. Мать перед торгами крутилась там, как квочка, высматривая место для будущего выводка, она уже знала, что пойдет вслед за Шуркой ребятня, худые скорострелки двадцатых годов. Потом к развалюхе приехали на недельку-другую материны братья из-под Чернобыля, Сажнюки — поджарые, в латаных рубахах немногословные мужички с топорами, лезвия которых блестели как посеребренные. И они быстренько, кряхтя и засыпая стружками рубахи и усы, настрогали чете Доминиани сруб. Плодитесь и размножайтесь. Потом крепко выпили на новоселье, наполнили всю Лукьяновку кашлем, нестройным пением, родственным целованием и клятвами в дружбе, посмотрели на прощание в отцовский телескоп, сказали, что дело интересное, хоть и неприбыльное, и уехали в свой Чернобыль, в пески и сосны.

А хата вышла распрекрасная, колыбель для выводка. И маленький клаптик щедро удобряемой земли, тот, что от забора до забора переплюнуть, выкормил своей навозной титькой Шурку, а вслед за ним Саньку, сестру, а потом еще Сергея, Андрея и Логвина — Лягвушку, младшего самого, названного так, по настоянию матери, в честь лучшего, любимейшего из ее братьев. Заросший картофельной ботвой огородик выручил их в памятном тридцать третьем. И отец ходил по этому своему владению, долговязый, как журавль, среди помидоров и подсолнухов.

Однажды, Шурка помнил это, у хаты остановилась извозчичья пролетка, две головы выставились, словно горшки для просушки, над тыном, и одна голова сказала как будто с недоумением и жалостью.

— Это, что же, и есть Доминиани?

— Да, Доминиани.

— О!.. А!..

Горшки покачались-покачались, исчезли, и пролетка отъехала.

4