В тот день Крейслер сам присутствовал при раздаче пайка в темном кирпичном сарае с запахом прелой муки и мышей. Пан Вильский и двое заводских рабочих вешали хлеб, на каждой буханке ставили мелом цифру, беженцы делили сами.
На этот раз делегатов пришло больше, с ними увязались долговязые изможденные ребятишки, все они мялись у дверей, беспокойно озираясь и принюхиваясь к раздражающему хлебному духу. Старик суетливо бегал вокруг весов, приговаривая: «Нашей партии за два дни должны, за два дни. По три четверки должны, – два пуда семнадцать фунтов, да два пуда осьмнадцать с половиной». Михаил
Михайлович слушал и все никак не мог собраться с силой сказать, что с завтрашнего дня будут выдавать по полфунту, а в пятницу – мусульманское воскресенье, на работу вовсе не выходить.
Маракушея оторопел, спросил как спросонья: «Чевой-то?» – потом внезапно закричал:
– Как же это так? Нешто это по закону по пролетарскому, сбавлять плату? Братцы, договорились ведь!
От крика Крейслер пожесточел, почувствовал твердую сухость в теле.
– Делать нечего, дед, это временно. У нас как военное положение.
– Да мы нешто временно выживем! Отощали.
Мужики враз засмеялись безнадежно и враждебно, вышли кучей из амбара посовещаться, старик потрусил за ними и там, у огромной трубы, висевшей через весь двор
(по ней пневматически шел хлопок в очистку), загалдели.
Мужики кричали, что это – «хуже быть не может, заставлять работать да не кормить!». Пятница перемежалась с матюками. По двору пробежали белоголовые ребята пана
Вильского, в его окне зашевелилась занавеска, высунулось круглое лицо Марьи Ивановны, Крейслер покусывал губы, примешивая боль к соединению мучительной жалости и раздражения против бестолковых и надоедливых, но голодных и измученных оборванцев. Хлестнул чей-то выкрик: «Вон он, заведующий-то, наел рыло!» Он подскочил к дверям и с порога (голос у него со злобы оказался глухой и короткий) закричал в свою очередь:
– Вы там поменьше насчет моего рыла!
Те притихли сразу, отворачивались, урчали:
– Мы про себя. Тоже имеем право говорить!
– Ну, молчать! – самозабвенно завопил Крейслер, и сердце забилось у него где-то под левым углом челюсти.
Багровая мгла клубилась, застилала весь двор, весь мир.
Неразрешимая натуга налила жилы и мускулы. Пальцы распухли, затяжелели. Еще одна волна этого томления, и он бросился бы на жалкого старика.
Озорник, сын Маракушева, прислонившись к стене, как будто прятался от заката в тень, одиноко покуривал и глядел на Михаила Михайловича с брезгливым недоумением.
– Вася, – негромко позвал он.