Саранча

22
18
20
22
24
26
28
30

Муханову: «Доставай свою долю!» Пошли в каюту, через пять минут принесли мои деньги.

Рассказывая так, он бахвалился, врал. Но как же иначе изобразить победу над хитрым и увертливым врагом? Каменные глаза собеседника не отразили жалкой улыбки, которой торжествовал Веремиенко. Он потер ладонь, похлопал по ней пальцами, изображая, как это делается:

«Деньги на бочку!» Без словесного сопровождения движения эти его самого оскорбляли до слез, но в сухом рту не поворачивался язык, свинцовевший, как у паралитика.

Тишина комнаты, Сизый зверь из дыма и духоты, мохнатилась занавесками, подслеповато мигала окнами, тяжело дышала. Веремиенко проворачивал голову с ощущением телесной тоски человека, которому неудобно собственное тело: и шея коротка, и грудная клетка узка, кровь струится, прилипая к стенкам сосудов, как сироп, и едва справляется с этой вязкой тягучестью сердца. Он слишком много выболтал, не хватало воздуха.

Крейслер безжалостно твердил свое – себе самому. Он слушал себя, и когда заговорил, то сам не ощутил перерыва в мыслях, того возврата к обдуманному, который необходим, чтобы начать речь. Тот внутренний Крейслер говорил ему, что ему неприятны все эти треволнения подлости, к которым хотят сделать его причастным. Место, на котором самое физическое существование его безопасно в рассерженной вселенной не больше булавочной головки. Кругом бушует вихрь неблагополучия и ущербов.

– Как все это мелко! Как все это мелко!

Ему мнилось, что он высказывает самое сокровенное и самое сложное, что измыслил во многомесячном уединении. Если это исповедь, то она брызжет грязью. Он не понимал, что Веремиенко ищет возмездия. И отшатнулся, когда услыхал хриплый вскрик:

– Что мелко-то, праведника твою мать?

Онуфрий Ипатыч отпрянул в угол, налился чернотой и, грозя кому-то кулаком, который досягал до середины комнаты, бессвязно проклинал:

– Высокие! Снеговые! Честны и сладки, ну соси их! А

мы на низменное пошли… Как она вселится тебе в каждую жилу, и сама не знает угомона, и тебе не даст передыха.

Слезы на глаза нагоняет, по губам сухой шерстью водит, под ногтями, как червь, грызет. Ты в жару, тебе водки не хватает его залить. Знаешь, что это такое?

Крейслер смотрел недоуменно.

– Не знаешь? А живешь. А вот я завтра встану к стенке, да знаю, что без этого жизнь не мила, а с этим и смерть не страшна. Ты на меня, праведник, не смотри такими глазами, как будто арестовать готов. Арестуй, гад! Я и тебя люблю.

Крейслер смотрел недоуменно. В окна лилось что-то мутно-синее, пахнувшее холодом, чирикнувшее раза два и донесшее лошадиное ржанье. Колебалась неживая, траурная ветка платана. Серость и мутность пересиливали безжизненное мерцание лампы над столом. Они врывались и, словно отдавая углам осадок, разжижались на глазах. В

этом выцветании ночи приняло участие неожиданное лицо.

Почти не расширяя щели, Таня выскользнула из двери и медленно направилась к Веремиенко. Он остолбенел. Папильотки в волосах, влажные ресницы, бледные, почти не разнящиеся цветом от зубов, губы. Она приблизилась беззвучной поступью, взяла и подняла его темную, в рубцах и мозолях руку. Подняла его руку с твердыми, грязными ногтями, прижалась к ней и сухим и горячим, как слеза, поцелуем.

– Простите его, Онуфрий Ипатыч.

V

За окном разыгрывалось утро. И не только за окном: оно ввалилось в комнату, полновластно царило в доме, обнажило тягостную заношенность мебели, забралось в углы с серыми кругами паутины и пятнами пыли, словно плесень, прилипшая всюду. Комната оказалась полна саранчой, начавшей беспокоиться, прыгать. Крейслер не замечал ее, сидел изнеможенный, с таким ощущением, словно струя холодной ртути вымыла мозг из черепа, налилась и застыла в костях. Где-то стороной летела буря мыслей, чувств, страстей, и охвостья этой заверти иногда проносились сквозь него, распластанного на стуле. Заснуть? Но то, чем засыпают люди, те неведомые центры, которые насылают на нас блаженную темноту дремоты, –