Старый гринго

22
18
20
22
24
26
28
30

— Видите ли, Гарриет, — сказал он, словно говорил мертвым звездам, а не в ее горячее влажное ухо у своих губ, хотя женские руки отнюдь не прижимали его рук к груди женщины, — на самом деле они восстали не против меня, а против моей жизни. Мужчина, мой старший сын, решил умереть в том страшном мире, который я сам нарисовал для него. Мужчина, мой младший сын, решил умереть, дабы показать мне, что у него хватило отваги отважно умереть.

Он громко рассмеялся:

— Я думаю, что мои сыновья убили себя, чтобы я их не высмеял в газетах своего патрона Уильяма Рэндолфа Херста.

— А ваша жена?

Старый гринго обвел взглядом равнину, остановившись на зарослях тамариска у едва приметной речушки. Эти роскошные и алчные кусты высасывают всю воду, оставляя скудный горько-соленый ручеек, ни для кого не пригодный.

— Она умерла в одиночестве и в печали, умерла от болезни, которая точила ее изнутри, от мыслей, что жизнь растрачена на нескончаемое нудное препирательство супругов, ежедневно сталкивающихся нос к носу совершенно молча, даже не глядя друг на друга. Невыносимое сосуществование двух слепых кротов в одной норе.

Только смерть может перекрыть такую меру озлобленности, такое желание успокоения, такую увлеченность творчеством, а вообще где доказательства этого хваленого таланта? — сказал старик, меняя тон, чувствуя, что побаливает голова, отступая от Гарриет Уинслоу, как отступает грешник от исповедальни и смотрит, где бы преклонить колена для покаяния. Старый гринго вперил взор в слепую темь пустыни, словно пытаясь разглядеть на почве ядовитые разливы креозота, убивающего ростки любого растения. И он отступил от Гарриет Уинслоу.

— А ваша дочь? — спросила Гарриет Уинслоу, впервые дрогнувшим голосом, тут же мысленно обругав себя за слабость.

— Моя дочь поклялась никогда не видеть меня, — спокойно ответил старик, нервно шаря руками по столу в поисках текилы или клочка бумаги. — Она мне сказала: «Я лучше умру, чем когда-либо увижу тебя, ибо надеюсь, что ты умрешь до того, как почувствуешь, что я тебе нужна». Но я сомневаюсь, мисс Гарриет, я в этом сомневаюсь, потому что в ее глазах светилась надежда, что я не забуду тех детских игрушек, которые, кроме всего прочего, связывали нас столько лет. Так ведь было и в вашей семье, с вами, с вашим отцом, с вашей матерью, мисс Гарриет?

Она не ответила. Ей хотелось дослушать до конца. Ей не хотелось, чтобы старик снова погрузил взор во мрак пустыни, ища несообразные аналогии. (Теперь она сидит и вспоминает: ей хотелось, чтобы старик уже кончил говорить, а ей бы не надо было начинать вообще.) Она понимала, что трагикомической историей про двоюродного дедушку Хелстона и про итальянские полотна трудно расплатиться за подаренную ей историю жизни ее старого соотечественника, писателя.

— А ваша дочь?

— Разве вы не знали маленькие радости дружбы отца и дочери, а потом страшное горе, когда поймешь, что этого больше не будет?

— А дочь? — почти выкрикнула с каким-то холодным и неотступным упрямством Гарриет Уинслоу.

— Она сказала, что никогда не простит мне жуткую боль при виде тел своих братьев. Ты убил их обоих, сказала она, обоих.

— А страна? — теперь с раздражением встала с кресла Гарриет, скрывая свой страх платить исповедью за исповедь: «Я лучше отвечу старику: а страна?», и старик попал в сети — ясное дело, он насмехался и над страной, не желает ли она знать, что он растоптал также и чувство национальной гордости, и патриотический долг, и верность флагу? Так вот, даже за это, именно за это его боялась его семья: он издевался над Богом, над Отечеством, над Деньгами. Значит, когда-нибудь он начнет измываться и над ними самими? — наверное, они себя спрашивали, — когда-нибудь набросится на нас наш проклятый папаша, будет судить нас, попрекать нас: мол, вы тоже не исключение, вы — общее правило, и ты, моя супруга, и ты, моя прекрасная дочь, и вы, мои сыновья, вы — часть этой смехотворной кучи дерьма, этого смрада божьего, который называют человечеством.

— Я вас всех прикончу издевкой, всех удушу ядовитым смехом. Я буду смеяться над всеми вами, как над Соединенными Штатами, над их армией и дурацким флагом, — сказал, уже сникая, старик, хватая ртом воздух в припадке астмы.

Му country"tis of thee Sweet land of felony…[31]

Гарриет Уинслоу не шевельнулась, не поспешила на помощь. Сидела и смотрела, как он кашляет, согнувшись пополам в плетеном креслице в тамбуре — так складывается опасная бритва.

— Скажу вам, что армию я уважаю, — произнесла Гарриет очень ровным голосом, ни на чем не настаивая, хотя бы потому, что старик был предельно искренен.

— Из-за того, что армия избавляла вас от ночлежного дома? — хрипло спросил старик, блестя набухшими от слез глазами, исполненный решимости умереть на боевом посту, в петле собственного смеха. — А ночлежка-то всюду, куда ни глянь! Прошу прощения.

— Я не стыжусь своей нации и своих предков. Я вам уже сказала — мой отец погиб на Кубе, пропал без вести…