Старый гринго

22
18
20
22
24
26
28
30

От непривычной работы мое длинное черное платье порвалось, исцарапались в кровь руки, привыкшие лишь печь пирожные, перебирать четки или дотрагиваться до своих сиротливых грудей.

Впервые в жизни я упала на колени не для молитвы.

Я вспотела и уловила свой новый запах, какого до сих пор не знала, мисс Уинслоу.

На душе было и горестно, и стыдно, и больно, когда я вбивала гвозди в доски, закрывая вход в погреб.

Я хотела сохранить для себя то, что было там, внизу.

Или, может быть, я делала лишь то, что должна была делать, если бы решила похоронить своего мужа по-христиански.

Ритуал свершился, но без его тела.

В полном изнеможении я прислонилась к прибитым доскам и сказала себе: «Ты ощущаешь дух другого тела. Ты дышишь в лад с другим дыханием. Не чудовища ждут тебя внизу. Подвал больше не хранит ужасов, о которых говорил твой муж».

Но что же было там, внизу?

Мне хотелось, чтобы там оказалось только то, о чем мечталось во время этого долгого бдения, и не было того, что вызывало во мне отвращение, но если мой муж не был предан земле в подвале, значит, от него там кое-что оставалось, что-то зловонное, гнилостное, тлетворное, грязное, дерьмовое, слюнявое, отвратительное. И я улавливала эту смесь запахов.

Но я различала и другой запах, который меня так сильно влек.

И вот снова зазвонили колокола, и я поняла, что федералы ушли, а люди Панчо Вильи опять взяли деревню. Впрочем, может быть, я ошибалась, и колокола, которые сами по себе ничего не говорят, выражали еще что-нибудь? Мир не меняет свою действительность лишь мне в угоду.

Мои сомнения рассеял пистолетный выстрел в подвале, потом прозвучал второй, и все стихло.

Так еще раз я услышала выстрелы в своем доме, но на этот раз страха не чувствовала.

Я стала руками отдирать доски от двери, я твердо знала, что надо освободить — кто бы он ни был — дважды стрелявшего в подвале. Я знала, что надо открыть дверь подвала и увидеть там мертвых собак — только собак, и больше ничего.

И увидеть, как он выходит с чистыми губами.

— Там только собаки. — Это были его первые слова, сеньорита, друг мой, могу я теперь называть вас моим другом? Вы понимаете меня, мисс Уинслоу?

XX

Панчо Вилья вступил в Камарго весенним сияющим утром; его отливающая тусклой медью голова была увенчана огромным сомбреро, шитым золотом, сомбреро — не предметом роскоши, а символом власти и стягом борьбы, так же покрытым пылью и кровью, как его крупные мозолистые руки и его бронзовые стремена, исхлестанные горными ветрами. Пороховая гарь, колючки, штрихи камней — следы горных троп среди сосен слепых равнин — изукрасили его грубоватый походный костюм лосиного цвета, его замшевые гамаши, его стальной кинжал и его солдатские шпоры, короткую куртку и штаны, отделанные застежками из золота и серебра — сплошной блеск золота и серебра, сверкавших здесь, однако, не показной мишурой, а металлами, украшающими нас в сражении и в смерти: костюм тореро.

Он был человек с севера Мексики, довольно высокий и крепкий, с длинным торсом на коротких индейских ногах, с большими и мощными руками и с этой его головой, которая, казалось, давно была срезана с туловища другого человека, очень давно и где-то далеко; голова, отсеченная от прошлого и сплавленная, будто золотой шлем, со смертным телом — нужным и ненужным — нашего времени. Восточные глаза, смешливые, но жестокие, окруженные стрелками веселых морщин, внезапная улыбка, зубы, сверкающие, как зерна очень белого маиса, топорщливые усы и бородка трехдневной давности — голова, которую когда-то видели в Монголии, и в Андалусии, и в Рифе, среди бродячих племен американского севера, а теперь она здесь, в Камарго, в штате Чиуауа, улыбается, и мигает, и щурит глаза под натиском яркого света, и хранит в себе огромные запасы интуиции, и жестокости, и доброты. Такая голова была посажена на плечи Панчо Вильи.