Седмица Трехглазого

22
18
20
22
24
26
28
30

– Как не помнить. Последний раз я тебя тогда наяву видел.

– А я после того на тебя еще разок поглядела. Лет пятнадцать спустя, в Успенском соборе, на пасхальной литургии. Ты с женой стоял, меня не заметил. Как я ей завидовала! – Аглая помолчала, вспоминая. – …Знаю, померла она. Хорошо ты с ней пожил?

– Не сказать чтоб хорошо. Но и неплохо. А ты со своим мужем? Сладилось у вас?

– Нет, не сладилось. Видно, я из тех, кто без любви не умеет. Была я князь-Василию плохой женой. Ни ласки он от меня не имел, ни детей, ни утешения, ни доброго совета. Едет он куда-нибудь по государеву делу – на войну или в далекое посольство, – а я, злыдня, думаю: вот не вернулся бы. Пожила бы я сама по себе, пока еще не состарилась. Стала бы вольная вдова, нашла бы моего Маркела, уворовала бы у судьбы хоть немного счастья… Однажды он и не вернулся, муж-то, да к тому времени я о счастье мечтать давно перестала. Тридцать лет и два года со свадьбы прошло. Овдовела я, поселилась здесь, в тихом месте. Восемнадцать лет живу…

– Воля Божья, – сказал он и хотел перекреститься, но Аглая перехватила его руку.

– Что ж всё на Бога валить? – И черные глаза блеснули то ли горечью, то ли обидой. – А сами мы что? Почему, Маркел, ты меня тогда с собой не позвал? Я пошла бы, не оглянулась!

– Куда? – поразился он. – Ты была княжна, я нищий ярыжка. Ничего у меня не было. Ни кола, ни двора. Только сгубил бы тебя.

– Все равно куда! Хоть в лес глухой. С милым рай и в шалаше – слыхал? Уж всяко лучше, чем жить с постылым в хоромах! Эх ты. Трехглазый, а слепой. И мою жизнь зряшно стратил, и свою.

Никто в жизни Маркелу ничего страшнее не говорил. И ведь права она! Вот Бабочка, покойница, ушла от всех – и была свободна, и не пропала. Главное, ведь и его, дурака, сызмальства научила на воле жить, леса не бояться.

Господи, зачем Ты привел меня сюда? Неужто ради этой жестокой правды? Думал помереть на покое, а какой тут покой с разворошенным сердцем, каждый день горюя о несбывшемся счастье?

И заплакал старый Маркел. И старуха, сидя рядом, заплакала. Да не об одном и том они лили слезы – каждый о своем.

– Прости меня, – молвил он, наконец утеревшись. – И за тогдашнее, и за нынешнее. Уйду я завтра. Не буду тебе душу смущать, от Бога отвращать.

Аглая перестала плакать раньше. Высморкалась, поморгала длинными ресницами – они, как и глаза, остались прежними, не состарились.

– Я тут не для Бога живу, а для моего удобства, – спокойно сказала она. – Никто мне не докучает, забот никаких, игуменья ласкова. Она, Фотиния, ко всем богатым ласкова, а я еще и княгиня, ей лестно. И ты уходить не вздумай. Вот глупости! Завтра приду, буду про твою жизнь спрашивать. Год за годом, по порядку, всё, что вспомнишь. Без спешки. Сколько я, сидючи в запертом тереме, воображала про твои дни, сколько разного напридумывала! А теперь хочу знать, как всё было на самом деле. Ишь, уйдет он, старец премудрый. – Она фыркнула, и Мартирий вдруг вспомнил ее девичье прозвище – Ртуть. – Что удумал! Спокойной тебе ночи, утро вечера мудренее. Завтра свидимся.

Погладила его по лбяной родинке еще раз, встала со скамейки, пошла.

А он еще долго, до глубокой темноты, оставался там, растерянный и оглушенный.

Ночью Мартирий не ложился. Уложил в дорожный мешок краюху хлеба, налил в кожаный бурдючок освященной монастырской воды, взял подношения от сестриц – вышитые полотенчики и плетеный поясок. Эти пустяки ему были ни к чему, но нельзя же пренебрегать даренным от чистого сердца?

Уйти собирался до рассвета, в самый глухой час. Ворота будут на запоре, но в них калитка на простом засове – отодвинул да вышел.

Куда брести теперь, было неведомо. Сердце, прежде гнавшее в дорогу, шептало и даже кричало: останься! Но как останешься? Не для того восемь лет монашествовал, удалялся от мирского, жизненного, чтобы на пороге смерти ко всему этому вернуться.

Спасаться надо, бегом бежать. Не то еще помирать расхочешь, а это страшно.