Багряный лес

22
18
20
22
24
26
28
30

Гастольский: Господи… Оловом?! Бедное дитя… Это же верная смерть! Какая жестокость…

Злацкий: В ее случае Устав святой Инквизиции предусматривает именно такие меры.

Гастольский: Мне хорошо знаком арсенал этих мер…"

На этом запись обрывалась. Всего несколько листов пожелтевшей от времени грубой бумаги, но, сколько они дарили читателю сил и мужества. Последний лист был неровен по краям и закопчен. Читатель провел по его краю пальцами, отмечая его неровность и сухую твердость.

За небольшим зарешеченным окном гремел проснувшийся город: могучий лязг трамваев по узким мощеным улочкам, торопливое лопотание автомобильной резины по камню дорог, строгое цоканье женских каблучков где-то внизу на тротуаре. Он закрыл глаза и где-то с минуту наслаждался этим разнообразием звуков, ощущая, как в душе бурлит и просыпается радостное предчувствие скорых перемен. Это должно было скоро произойти. Очень скоро. Врач обещал выписать сразу, "как только стабилизируется общее состояние после проведенного курса лечения". Ему казалось, что все давным-давно стабилизировалось, но с выпиской почему-то никто не торопился. Давно уже не было таблеток, от которых он часами был вынужден сидеть, смотря на одну-единственную букву, не в силах перевести взгляд на следующую, чтобы прочитать все слово. Не было уколов, которые расплавляли сознание невыносимым жаром дикого сна. Очень давно не было смирительных рубашек, наручников, побоев от медбратьев, ужаса принудительного кормления. Все это было позади.

Он сложил книги на прикроватную тумбочку и подошел к окну. Из этого окна города не было видно, только позеленевшую крышу ратуши, крышу дома на той стороне улицы, телевизионные антенны на ней, часто голубей, редко кошек. Но можно было слышать все. Окно узкое, расположенное высоко над полом, но оно не препятствовало прохождению звуков улицы, и они могли рассказать о той кипучей жизни, что была на воле, и которой так не хватало здесь, в палатах, которые запирают на ночь снаружи.

Он отошел от окна и на цыпочках приблизился к двери, толкнул ее, и она бесшумно открылась. Чуть-чуть. Он открыл ее шире и, осмелев, просунул голову в образовавшуюся щель и выглянул наружу. В коридоре и на посту никого не было. Только убаюканная тихой ночью тишина. Тут странный азарт охватил его. Также тихо он подошел к посту и посмотрел на настенные часы.

Пять утра.

Вернувшись в палату, он лег на койку и стал слушать город.

Наверное, палату не запирают на ночь. Только эту палату, куда переводят тех, кто уже здоров и готов к выписке. Он находился здесь уже неделю, но за это время так и не набрался смелости проверить дверь. Обитателям остальных палат было строго запрещено не только открывать двери, но и даже подходить к ним. Зачем это нужно было — никто из пациентов не знал, но и узнавать не хотели, чтобы не студить свое любопытство сутками, сидя в подвальных камерах, в смирительной рубашке. Привычка, выработанная годами страха, стала рефлекторной — не подходить к дверям, даже если они распахнуты полностью, и нет на то разрешения санитара.

Эта палата многим отличалась от остальных. Обои на стенах — простой дешевый рисунок, но на него было приятно смотреть после серого крашеного однообразия соседних апартаментов. Кровати, хоть и скрипучие, но мягкие, пружинные, без колец по бокам и спинкам, через которые продеваются фиксирующие ремни. Зеркало над умывальником. Туалет с дверью и защелкой изнутри. На матрасах нет унизительной рыжей резины. Нет тошнотворных запахов кала и мочи — запаха абсолютной человеческой слабости. На дверях нет армированного проволокой окошка. Нет вообще окошка. Зато есть самая главная и самая важная достопримечательность — окно в город, пусть с решеткой, к тому же, настолько нечастой, что можно просунуть руку и ощутить холод стекла, приятный и освежающий, как самостоятельное утреннее умывание. Окно, через которое можно видеть небо и часть мира, по которому до безумия соскучился, а не однообразную кирпичную стену внутреннего двора, заслоняющую все собой.

Эта палата была воротами на свободу.

Небо стало светлее, и можно было отключить настенное бра (тоже особенность этой палаты), укрепленное у изголовья и сделанное так, чтобы можно было за чтением не мешать спать соседу. Это была не та, в железной клетке, никогда не меркнущая лампа, сводящая с ума своими сотнями ватт сутки напролет и неусыпным вольфрамовым оком стерегущая своих пленников. Теперь такие стеклянные ослепляющие монстры остались в соседних палатах.

К тишине новой палаты он уже успел привыкнуть. Здесь не было более тех ужасных звуков, которые издают соседи по палате; не было монотонных нескончаемых монологов, от которых, если прислушаться, можно было дважды сойти с ума уже абсолютно сумасшедшему человеку; не было криков, пронзительных и долгих, с которыми наружу выплескивалась бестолковая боль душевных мук, и от которых начинал кричать сам до тех пор, пока не умолкал с разбитым и окровавленным ртом, скрученный железными руками санитаров.

Он отвернулся от окна и стал смотреть на спящего соседа. Ровная, неподвижная фигура под тонким больничным одеялом; едва заметное биение пульса под кожей высокой небритой шеи; острый, сухо-рельефный нос; квадратный, сильно выдающийся вперед подбородок; глубокие, темные ямы глазниц с такими большими глазами навыкате, что закрывающие их веки блестели от, казалось, предельного натяжения; крестообразный, побелевший от времени, шрам на скуле, высокий, абсолютно ровный, как стена, лоб, а над ним, посиневший от немного подросших, совсем чуть-чуть, волос, огромный череп, обтянутый тонкой кожей и исчерченный трещинами-венами. сосед аккуратно, каждые три дня, брил череп безопасной бритвой. Свирепое выражение лица, от сонной неподвижности становилось и вовсе ужасным. Но это была маска, под которой, вопреки первому впечатлению, жил, на самом деле, веселый характер человека умного и серьезного, внимательного собеседника, готового слушать любую болтовню любого содержания часы напролет, проявляя при этом самый живой интерес. За это качество он получил прозвище Лекарь, и сам, иногда серьезно, без улыбки говорил, что может понять любое "угугуканье" любого "дурика" и побеседовать с ним на этом "угу-го" на любую тему: от спорта до космонавтики, только потому, что в такой же мере сам чокнутый.

Здесь не принято расспрашивать о старом, о том прошлом, которое осталось за воротами "Специализированной психиатрической больницы № 12 МВД Украины по Львовской области". Прошлое таит в себе опасность, о которой нет желания ни думать, ни вспоминать. Она — это вновь кошмар безумия, обостренный безумием окружающих. Здесь всегда представляются, называя прозвища вместо имен: никого не интересует твое имя, твое положение там, на свободе, возраст и достижения. Только прозвище — спрессованный и лаконичный ярлык твоего характера и твоих способностей. В нем весь ты. Врачи и персонал также следуют этой традиции, хотя и являются той высшей инстанцией, которая все может отменить и, наоборот, применить. Никого не удивит, если вместо имени впервые попавшего сюда человека прозвучит что-то вроде, Тюфяк или Солома. Это принимается всеми не только, как обыкновенное, но и как обязательное.

Лекарь. Он умел не только слушать. Самых буйных успокаивал только ему известным способом, да так, что прибежавшим санитарам оставалось только дернуть плечами и бросить в угол "матушку", как именовали в больнице "фиксирующий медицинский костюм", более известный, как смирительная рубашка, бросить ее в угол и убраться к черту. Они охотно использовали его, "брали на службу": помещали в палаты к самым буйным, а сами спокойно проводили ночное дежурство за просмотром видеофильмов. Он же, в свою очередь, охотно и прилежно "служил", принимая в оплату за услуги различную домашнюю снедь, фрукты и безопасные бритвы, которыми потом старательно выбривал свой страшный череп.

Но не все гладко было с Лекарем, иначе бы он не оказался в клинике и не получил бы это прозвище.

Никто из сокамерников не знал, когда и за что он попал сюда, но все прекрасно помнили события, которые персонал прозвал звучно и соответственно — "салют". Этот термин применялся только к Лекарю.

"Салютов" было несколько.