Багряный лес

22
18
20
22
24
26
28
30

Почему принято считать, что детство самая счастливая пора в жизни человека? Почему об этом говорят только взрослые люди, а не те, о ком идет речь — дети? Говорят и утверждают те, кто забыл, что и в малых летах полно, может даже в тысячи раз больше, чем у взрослого, горя, лишений, страха и переживаний… Больше от того, что человеку присуще бояться незнакомого и неизведанного, а для ребенка весь мир чужд и враждебен до тех пор, пока он его не познает.

Первая любовь? Разве она может быть счастьем?.. Или, не кривя душой перед самим собой, назвать ее первым горьким опытом в том, что для человека является сугубо интимным — опытом знакомства и утраты чувств, если эта первая любовь не осталась навсегда единственной и взаимной. А вторая? А третья?.. Пятая? Десятая? Чем они обогатили? Разве что научили переживать и приспосабливаться к горю, дали опыт смирения или, что гораздо чаще бывает, цинизма и бездушности: "так устроен мир, так устроены люди и не мне, нам его менять". Опыт покорности ударам судьбы.

Прошлые года приносили о себе сожаление.

Сожалел о том, что не нашел в себе сил, не изыскал возможностей исправить ошибки тогда, когда они были совершены. Шел по дороге жизни, и вместо того, чтобы поднимать камни проблем на своем пути и строить из них дом — делать что-нибудь! — обходил, споткнувшись, оставляя за собой, чтобы споткнулись другие, кто пойдет следом.

У поста медсестры он подошел к столу. Листая какие-то бумаги, за ним сидела броско раскрашенная девица. У нее было то выражение лица, которое присуще только медсестрам: вместо, казалось бы, единственно положенного и понятного на такой работе, участия, сострадания, а при невозможности, недоступности этого, хотя бы жалости, вместо них маска демонстративной заботы, ущербности духа… Его всегда это поражало: неужели они никогда не задумывались, что мы все под одним богом ходим, и может случиться так, что и она окажется в роли пациента, которого приковали к койке беспомощность и страдание; неужели сложно понять, что лечат не только медикаменты, манипуляции и процедуры, но и сердечная доброта, и теплое слово надежды и участия? Он часто был за рубежом, и видел там обратное, и, приезжая сюда, рассказывал и задавал вопрос: почему?.. Ответ был один и тот же: материальное положение, заинтересованность в труде… Просто и до поразительности глупо, но никто никогда не сказал правды: полная потеря духовности, того состояния и способа жизни, когда ее дни и события надо понимать не только разумом, который, руководимый сухими инстинктами, думает о материальном, но и невидимым, ласковым оглаживанием душой, сердцем — тем, что лучше глаз и ушей покажет, где и как надо поступить, чтобы сотворить для человека добро, показать и оказать ту доброту, о которой так много говорят, и которой так не хватает всем.

Она подняла глаза и посмотрела на него. Взгляд ее застыл на нем в изумлении. Он часто встречал в последнее время подобные взгляды, и точно знал, что она его не узнала — ее изумил его внешний вид. Он был одет в дорогой костюм темно-синего цвета. На его плечи был наброшен модного покроя элегантный плащ — во Львове часто случалось так, что и в мае вечера выдавались прохладными. Он выглядел так, словно намеренно демонстрировал свои достаток и положение, и этим, осознанно, мстил своему прошлому, которое забрало у него когда-то самое лучшее и дорогое, когда он не имел всего этого, что было у него сейчас.

Взгляд медсестры ощупал и оценил его всего, и он стоял, сверху глядя на нее, с великодушным терпением позволяя ей эту нескромность. Наконец, она уперлась взглядом в роскошный и дорогой букет цветов в его руке. Ее глаза, и без того безвкусно выделенные тушью, расширились еще больше. Этот человек был для нее самым реальным воплощением ее страны грез, ее принцем.

— Почему вы без халата? — спросила она, безуспешно стараясь добавить в голос нотки строгости. — Вы находитесь в отделении…

— Прошу прощения, — вежливо перебил он, — но мне сказали, что здесь мне дадут халат.

— Ох, — вскочила девушка со своего места, — конечно!

Она подошла к покосившемуся платяному шкафу, открыла его и долго там копошилась, выбирая халат поцелее и почище. Наконец, она подошла к нему, и влюбленными глазами на раскрасневшемся от смущения лице, протянула одежду.

— Вот, возьмите, пожалуйста…

И, вдруг, тихо вскрикнув, и прикрыв руками открывшийся рот, упала на стул.

— Ой!.. Ой!.. Это же вы… Я вас не узнала! Правда же, что это вы?

— Правда, — спокойно ответил он, рассматривая халат, который оказался женским и настолько малым, что не смог бы удержаться на плечах.

— Я смотрела ваш фильм! Честно — смотрела… Здесь такие очереди были в кинотеатры, что вы себе представить не можете! Так, это вы?

Его постоянно раздражало это невежество. Он никогда не снял ни одного фильма, даже любительского на видеокамеру, и надеялся, что никогда не будет заниматься тем, что было ему неинтересно и незнакомо. Он только написал песни и музыку к кинофильму (правда, получив за свои скромные труды "Пальмовую ветвь" на Каннском кинофестивале). Но с кем бы он не знакомился, все спешили уверить его в том, что они смотрели именно "его фильм", словно он был актером, продюсером или режиссером… Лишь иногда, очень редко, ему говорили, что его знают по песням к фильму, по музыке, которую он написал, по песням, по опубликованному альбому.

Вместо ответа он спросил:

— Можно я обойдусь без халата? — И не дожидаясь разрешения, положил его на сестринский стол. — В какой палате лежит Гощак?

Но медсестра от восхищения была в таком состоянии, что не могла понимать вообще ничего.