Рыжий протянул Павлу, а потом и Третьякову с Арналдо, по пластиковой тарелке местных деликатесов с картошкой. Потом — по такому же пластиковому стаканчику с белой жижей из бутыли.
- Тост! — Выкрикнул во всё горло. Разговоры в комнате смолкли. Десятки глаз уставились на оратора. — За Пушкина!
- Почему за Пушкина? — Хохотнула озорная девчонка с короткой стрижкой, сидевшая на полу по-турецки.
- Потому что сукин сын. — Пьяно ухмыльнулся рыжий. И пародийно продекламировал:
- Не смей! — Это вскочил лунь. Он нетвёрдо стоял на ногах, покачивался, как лезвие метронома, но говорил уверенно и жёстко. — Не смей… прогибаться…не смей… звать!.. Это тварь! Тварь! Ты не боишься? Дурак! Я — боюсь: за вас!.. Я — старый, бессмертный! Вы — молодые, смертные!..
Старик вдруг обхватил голову руками — будто бы заслонился от всего мира. Должно быть, он и впрямь прикрыл уши — сжал их так сильно, что самому стало больно. Начал покачиваться и что-то мычать. Павел, поначалу принявший всё это за пьяную выходку, с удивлением начал различать слова песни.
- Ешьте, — шепнул Третьяков управдому и алхимику; его голос не мешал песне, но был слышен отчётливо. — Ешьте, но не пейте. Помните?
Павел кивнул. Картошка оказалась недожаренной, рыба — слишком жирной, колбаса — жилистой. Но управдому казалось — Третьяков не зря настаивает на своём. Нужно поесть. А вот не пить — как это возможно, когда в руке — полный стакан? Павел огляделся. У двери, в большом цинковом ведре, росло небольшое декоративное деревце. Управдом не знал его названия. Росло — громко сказано. Скорей, мучилось, как последний страстотерпец. Жёлтые сухие листья, ствол, закатанный, как в цемент, в чешуйчатую сухую землю, россыпь бычков по всей земляной пустыне — вместо удобрения. Сколько же не поливали бедолагу? Павел осторожно отступил к деревцу.
Не то песня сделалась громче, не то утихомирилась публика: кто-то вырубил плейер, остановил шальную ритмичную канонаду, и теперь во всей комнате царил только один исполнитель — жалкий старик, старательно, навзрыд, выпевавший странные слова. На Павла песня действовала гипнотически: он словно бы взлетал на качелях в зенит, а затем стремительно опускался в преисподнюю. У него хватило сил добраться до деревца и незаметно для всех вылить свою порцию алкоголя в уродливую землю.
- Что с тобой? — Откуда-то из замирания сердца, из пустоты, вынырнуло встревоженное лицо Третьякова. — Тебе дурно?
- Это… заклинание?.. — По-дурацки осклабился Павел. — Вот… песня…
- Да нет, это Мандельштам, — первый раз слышу, чтоб этот стих пели, — Ответил «ариец». — Ты как? В порядке?
- В порядке? — Переспросил управдом.
Он вопрошал сам себя. В порядке ли он? В каком порядке? В боевом? Живой очереди? Старшинства? Мысли, такие простые, вдруг сделались неподъёмными. А потом Павел увидел жаровню, в которой, на крупных углях, прокаливались докрасна странные колючие щипцы. Жаровню — и больше ничего. Крупным планом, отчётливо, ясно. Эта картинка была куда реальней расплывавшейся комнаты, картошки на пластиковой тарелке и даже певучего старика. Картошка… Почему от неё пахнет палёным мясом? Не жареным, не приправленным ароматными специями — палёным, отвратительным!
- Шухер! Облава! — Крик ворвался в семьсот седьмую, взрезал тоску, застолье и песню чёрным ножом.
- Что? Почему? — Раздались ответные вопросы: невнятные, сбивчивые, испуганные.
- Не знаю. Там менты… И какие-то монстры в костюмах, — сообщал, проглатывая слова, вестник в дверях. — Их — стая. До чёрта! Ломятся в каждую дверь. Я сам видел, как на четвёртом, комнату, где не открыли, — ломали. Говорят, медицинская проверка. Хотя больше похоже на резню, на еврейский погром. Я сам еврей, знаю, что говорю — у меня генетическая память.
- Эй, слышите меня? — Это уже рыжий — тормошил Павла за рукав. — Дуйте в сортир, закройтесь в кабинках. На все стуки, вопросы — у вас понос! Может, обойдётся!
- Да-да, — управдом улыбнулся. — Мы пойдём.
Сказал он это, или только хотел сказать? Павел не понимал, откуда и куда текли слова. Разучился их создавать, но ещё готов был перекатывать на языке чужие — звонкие и сладкие, как леденец.