Остановились там, где неведомый художник изобразил коленопреклонённых бородатых людей, на фоне треугольных пирамид.
Управдом нахмурился. Он никогда не любил ребусы. Или глубокомысленные послания, в форме ребусов… Опять вспоминать религиоведение — треклятый университетский курс… Хотя подсказка, на сей раз, хороша… Так и просится на язык…
Казни египетские!
Павел похолодел. Что там было, по библейской, неисторической, правде? Десять казней! Всего не упомнишь. Но начиналось — с крови. Вода превратилась в кровь. А потом были лягушки, жалившие строптивых египтян мухи, мор скота, саранча… Управдом, со страстью бредившего, рассердился на богомола: если «египетские казни» — его подсказка, — где саранча? Да и порядок насылаемых на народ фараона кар, вроде бы, был иным, чем в его, Павла, случае? Если лениться, погружаться во бред, умирать — можно оставить умствования и на этом закругляться. Его не касаются египетские казни — его коснулся Босфорский грипп…
А если плюнуть на последовательность, на недостачу саранчи… Там точно была непроницаемая абсолютная тьма. Точно были язвы и нарывы… Но если это так — значит, последняя казнь…
Ослепительно вспыхнул свет. Павел ослеп бы, если б не половинчатость взошедшего подземного солнца. Взорвавшиеся лампы, которые беглецы оставили за спиной, не воскресли. Зато те, что просто отключались, теперь светили, как мощные прожектора.
- Последняя казнь — смерть первенцев, — пробормотал управдом, и, словно отвечая на его слова, откуда-то с потолка — из высокого колодца, обнаружившегося впереди, — ударил упругий луч последнего прожектора. Ударил — и высветил небольшое возвышение, своего рода постамент, на котором возлежало маленькое человеческое тело.
Да, коридор изменился. Он прервался — завершился широким и уводившим куда-то вверх круглым каменным колодцем. Павел старался не думать, произошли ли в темноте радикальные изменения окружающего пространства. Смещались ли стены, сдвигался ли потолок. Было несомненно лишь то, что его путь — завершён. Управдом поднялся с пола и поковылял к каменной плите. Яркий луч света обрисовывал смертное ложе чётким кругом. Он словно покрывал тело тонким прозрачным балдахином. За пределами светового пятна предметы виделись смутно. И всё же, добравшись до плиты, Павел заметил металлическую лестницу, типа пожарной, позади постамента. Невозможно было утверждать, что лестница — спасение, но управдом не сомневался: это — выход из подземелья. Трудность состояла не в том, чтоб выбраться на поверхность — но в том, чтобы заставить себя сделать это. Найти причины, по которым следовало бы продолжать жить там, наверху.
На тяжёлой каменной плите, слишком хрупкая и маленькая для этого ложа, лежала Танька.
Она была холодна, неподвижна, мертва.
Павел упал на колени перед телом, его била дрожь, сокрушал жар лихорадки. Он рыдал, удерживая в ладонях тонкую руку Таньки. В каком-то захолустье, медвежьем углу разума светлячком полыхало: «Это не по-настоящему!» Но пальцы отвечали: «Это правда, мы чувствуем её». Но глаза отвечали: «Это правда, мы видим её». И душа кричала: «Это правда! А что ещё — правда, если не то, что чувствуешь и видишь; если не тот, по кому скорбишь!»
Танька казалась уставшей, прилёгшей отдохнуть. Красные прожилки на лице, тёмные чумные пятна на шее почти не уродовали её. Чумазой — не чумной, — вот какою она стала, когда легла на камень. Свет, каменная плита, всё пространство воздушного колодца вокруг — как будто наполнились сочувствием. Они шептали Павлу: «Посмотри, разве смерть — не утешение?». И ещё: «Разве это дитя будет где-то более счастливо и спокойно, чем здесь?» Они требовали: «Уходи! Не тревожь её. Она никогда не оборотится прахом, никогда не исчезнет. Останется здесь на века. Что ты дашь ей, превыше этого: превыше вечности, неразрушимости, превыше этой участи забальзамированных фараонов, которые так бездумно отрицали божью волю, не страшились жестоких казней».
- Я дам ей весь мир, — упрямо прокашлял Павел. Губы отказывались двигаться, язык — ворочаться во рту. Тело молило об избавлении от боли. Но управдом теперь знал твёрдо: боль — это жизнь. Он приподнял тельце Таньки над постаментом, мягко, бережно, опустил его на каменистый пол колодца. Распрямился.
В голове ухнул колокол: «Бум-м-м-м-м!». Кровь бросилась в глаза и уши, замельтешила цветными кляксами, заслонила собою всё.
А когда отхлынула кровь — Павел понял, что его оставил жар. Он пошарил рукой под рубашкой, поискал желваки бубонов — и не нашёл их. Он ощупал лицо — то не пугало уродством, на ощупь не отличалось от небритого зеркального отражения, хмуро взиравшего на Павла вот уже лет пять или семь. Тело Таньки исчезло. Как иллюзия, облачко в ветреный день, снежинка на ладони. А на каменной плите лежал теперь серебряный пистоль с угольно-чёрным стволом. Управдом поднял его, небрежно засунул за пояс.
Богомол приблизился, долгим взглядом проводил пистоль. Пристально, как хороший врач, вгляделся в лицо Павла. Наверное, его порадовало то, что он увидел. Авран-мучитель слегка кивнул — и первым начал подниматься по бесконечной лестнице наверх. Павел, не оглядываясь, взялся за железные скобы и последовал за инквизитором.
Отвесная железная лестница — не та дорога, которая покоряется ленивым и слабосильным. Управдом не был уверен, что доберётся до конца, не сорвётся. Он приступал к подъёму в каком-то полусне, полуобмороке, — доверяя рукам и ногам больше, чем разуму. Разум, испугавшись тысячи ржавых непрочных скоб, зажёг бы красный свет, крикнул бы: «Стоп!» А руки и ноги, как в том армейском анекдоте, соглашались работать «от забора до обеда»: сгибались и разгибались, натруживали мышцы, заставляли кровь быстрее бежать по венам, а сами вены — становиться тугими, проявляться под кожей. И всё-таки Павел не уставал.
Напротив, с каждой новой преодолённой скобой, он ощущал прилив сил. Болезнь оставила его, а теперь — ещё и возвращала позаимствованные на время силы. Неохотно, по чуть-чуть, но — возвращала. Морок развеялся — Павел избавлялся от страха. Не перед болезнью — перед настоящим и будущим, перед собственной усталостью. Даже прихрамывавшая после давней операции нога неожиданно «разогрелась», разработалась. Управдом казался сам себе псом, что разжирел в городской квартире, а теперь вот вырвался на васильковое поле и ошалел от свободы. Его не пугала темнота, сгущавшаяся, по мере того, как освещённый коридор удалялся. Чем закончится лестница? А если — захлопнутой дверью, заключенной решёткой? Разум что-то бубнил: «благоразумие», «осторожность». А руки и ноги — не останавливались, — походили на поршни машины, подгоняемые паром.
Сверху раздался сильный удар, потом звон. Не серебра о фарфор и даже не разбитого стекла — тяжёлого металла об асфальт. Потянуло вечерней свежестью, пахнуло гарью, послышался низкий гул — говор множества возмущённых голосов.
Павел поднял глаза вверх — впервые с момента начала подъёма по скобам. На него смотрела через проём люка крупная холодная звезда. Её вдруг заслонила тень: уплотнилась, оформилась, сделалась рукой помощи. Управдом ухватился за этот сгусток темноты — и ощутил материальность руки. Мгновение — и он перевалился животом через край канализационного люка. Ещё мгновение — и откатился от опасной пропасти подальше.