Передышка

22
18
20
22
24
26
28
30

Сегодня днем, когда я вернулся из центра, Хаиме с Эстебаном ссорились на кухне. Я расслышал только, как Эстебан крикнул что-то о «твоих вонючих дружках». Услыхав мои шаги, оба тотчас утихли, сделали вид, будто просто разговаривают. Однако глаза Эстебана горели, а Хаиме все поджимал губы. «Что случилось?» – спросил я. Хаиме пожал плечами, а второй сказал: «Не твое дело». До чего же мне хотелось изо всех сил двинуть ему в зубы! Неужто это мой сын – какое жесткое лицо, никто и ничто не смягчит его. Не мое дело. Я открыл холодильник, взял бутылку молока, масло. Я чувствовал себя жалким, униженным… Невозможно, невозможно! Сын сказал мне: «Не твое дело», а я преспокойно выслушал, ничего не ответил, ничего не сделал. Я налил себе полный стакан. Невозможно, невозможно, чтобы он так кричал на меня, я должен так кричать на него, но я не кричу. Не мое дело. С каждым глотком все сильнее стучало в висках. Я вдруг повернулся, схватил его за руку: «Не смей грубить отцу, слышишь? Не смей!» Это следовало сказать сразу, в ту же минуту, теперь же, конечно, вышло ужасно глупо. Рука у Эстебана твердая, словно стальная. Или свинцовая. Ныло в затылке, но я все-таки поднял голову и посмотрел ему в глаза. Это все, на что я оказался способен. Нет, он нисколько не испугался. Просто сбросил мою руку, раздул ноздри и спросил: «Когда ты, наконец, повзрослеешь?» И вышел, хлопнув дверью. Я повернулся к Хаиме; надо думать, я выглядел не слишком спокойным. Хаиме по-прежнему стоял, прислонившись к стене. И вдруг улыбнулся: «Ну и злой же ты, старик, ну и злой!» И все. Как ни странно, мой гнев мгновенно остыл. «Так ведь и брат твой тоже…» – проговорил я неуверенно. «Не тронь ты его, – отвечал Хаиме, – все равно тут никто из нас ничем не поможет».

Пятница, 15 марта

Марио Вигнале явился ко мне в контору. Зовет на следующей неделе к себе, говорит, что отыскал старые фотографии всей нашей компании. Отчего, спрашивается, он их не принес, идиот несчастный? Фотографии, значит, должны послужить мне наградой, если я соглашусь. Я согласился. Кого не влечет собственное прошлое?

Суббота, 16 марта

Нынче утром новенький – Сантини – вздумал вдруг откровенничать со мной. Не знаю, что-то такое, видимо, есть в моем лице, располагающее к задушевному разговору. Не в первый уже раз происходит со мной такое: человек начинает поглядывать, улыбаться, а то станет вдруг губами дергать, того и гляди разрыдается; далее следует разговор по душам. И, признаться откровенно, многие из этих душ отнюдь не приводят меня в восторг. Трудно поверить, с каким удовольствием люди бесстыдно выворачиваются наизнанку, каким таинственным тоном выкладывают о себе всю подноготную.

«Я ведь, представляете, сеньор? Я сирота», – сообщил Сантини для начала, дабы я сразу зарыдал от жалости. «Очень приятно, а я – вдовец», – отвечал я с поклоном, надеясь сразу же пресечь его наглые заигрывания. Однако мое вдовство растрогало его значительно меньше, чем собственное сиротство.

«У меня сестричка есть, представляете?» Он стоял возле моего стола и слабыми тонкими пальцами барабанил по переплету книги доходов и расходов. «Вы не могли бы оставить в покое книгу?» – крикнул я; он перестал стучать и только улыбнулся кротко. На руке у него браслет – золотая цепочка с медалькой. «Моей сестричке семнадцать лет, представляете?» Это его «представляете?» напоминает тик. «Да что вы говорите? И хорошенькая?» Я защищался отчаянно, ибо знал – сейчас он отбросит всякую видимость приличий, плотина прорвется, и я начну захлебываться и тонуть в подробностях его частной жизни. «Вы не желаете разговаривать со мной всерьез». Сантини поджал губы и, разобиженный, отправился к своему столу. Работает он не очень-то споро. С отчетом за февраль провозился два часа лишних.

Воскресенье, 17 марта

Если я когда-нибудь покончу с собой, так именно в воскресенье. Это самый унылый, самый противный день. Думаешь поспать подольше, хотя бы до девяти или до десяти, но в половине седьмого просыпаешься и больше уже глаз не смыкаешь. Боюсь и подумать, что же я стану делать, когда вся жизнь превратится в одно сплошное воскресенье? Кто знает, может, я и привыкну тогда просыпаться в десять часов. Отправился обедать в центр, так как дети на конец недели уехали, каждый со своей компанией. Не хотелось запросто, как оно положено, беседовать с официантом о жаре и о туристах. Через два столика от меня сидел человек, такой же одинокий, как я. Грозно нахмурясь, он яростно разрывал булочку на куски. Я взглянул на него два или три раза; случайно глаза наши встретились. Во взгляде его я увидел ненависть. Что увидел он в моем? Так, наверное, всегда бывает – мы, одинокие, ужасно не любим друг друга. А может, мы оба и в самом деле несимпатичные?

Я вернулся домой, лег отдохнуть, а встал с тяжелой головой и в дурном настроении. Выпил несколько чашек мате[1], разозлился, что он горький. Оделся и снова отправился в центр. На этот раз я вошел в кафе; мне удалось сесть за столик возле окна. За час с четвертью мимо прошли ровно тридцать пять интересных женщин. Я развлекался подсчетами: что мне больше всего понравилось в каждой из них. Вел запись на бумажной салфетке. Результат получился следующий: лицо – 2; волосы – 4; бюст – 6; ноги – 8; зад – 15. Зад – абсолютный чемпион.

Понедельник, 18 марта

Вчера Эстебан возвратился в двенадцать, Хаиме – в половине первого, Бланка – в час. Я слышал каждого, ловил шорохи, шаги, шепот. Кажется, Хаиме был немного пьян. Во всяком случае, он натыкался на мебель и в ванной вода шумела чуть ли не полчаса. Развратничает именно Эстебан, он ведь никогда не пьет. Когда вернулась Бланка, Эстебан сказал ей что-то из своей комнаты, она ответила – пусть не суется в чужие дела. Потом все стихло. Три часа тишины. Проклятая бессонница всегда мучает меня субботними и воскресными ночами. Что же выходит, на пенсии я совсем перестану спать?

Сегодня утром говорил только с Бланкой. Мне не нравится, что она возвращается так поздно, сказал я. Как раз Бланка никогда не грубит мне, и вовсе не стоило на нее ворчать. Но кроме всего прочего, это же мой долг, отцовский, и материнский тоже. Приходится быть одновременно и отцом и матерью, а я, кажется, ни то ни другое. Я сам почувствовал, что зашел слишком далеко, когда услышал собственный голос, спрашивавший наставническим тоном: «Что ты делала? Где была?» А она намазывает маслом тост и говорит спокойно: «Почему ты считаешь своим долгом изображать сурового отца? Ведь ни ты, ни я не сомневаемся в том, что любим друг друга, и в том, что я не делаю ничего дурного». Я был разбит наголову. Однако попытался хоть как-то поддержать свое достоинство: «Все зависит от того, что считать дурным».

Вторник, 19 марта

Целый день проработал с Авельянедой. Искали, где сводный баланс не сходится. Самое нудное занятие. Нашли в конце концов две ошибки – в одном месте на восемнадцать сотых, в другом – на двадцать пять. Бедняжка Авельянеда еще не втянулась по-настоящему. От чисто механической работы устает точно так же, как от такой, где надо думать и самостоятельно искать решение. Я же настолько привык к проверке сводного баланса, что иногда даже предпочитаю эту работу всякой другой. Сегодня, например, пока она выпевала цифры, а я ставил галочки, я развлекался тем, что подсчитывал родинки у нее на левой руке. Они у нее двух видов: пять крошечных точек и три пятнышка побольше, из которых одно – припухлое. Когда она кончила выпевать цифры за ноябрь, я сказал, просто чтоб посмотреть, как она будет реагировать: «Вам следовало бы выжечь эту родинку. Большей частью с ними ничего не случается, но в одном случае из ста может возникнуть опасность». Она покраснела, не знала, куда спрятать руку. Сказала: «Благодарю вас, сеньор» – и в ужасном смущении стала диктовать дальше. Дошли до января, теперь читал я, а она ставила галочки. И вдруг я почувствовал: происходит что-то странное; я поднял глаза. Она смотрела на мою руку. Искала родинки? Может быть. Я улыбнулся, и тут она снова до смерти сконфузилась. Бедненькая Авельянеда. Не знает она, что я – сама корректность и никогда в жизни не позволю себе ни малейшей вольности со своей сотрудницей.

Четверг, 21 марта

Ужин у Вигнале. Квартира темная, заставленная. В гостиной два кресла в невыразительном стандартном стиле, похожие на мохнатых карликов. Я опустился в одно из них. Сиденье испускало тепло, доходившее до самой груди. Первой встретила меня собачонка с мордочкой старой девы. Обнюхивать меня она не стала, только оглядела, потом присела, расставив лапы, и совершила классическое преступление на потертом ковре. Пятно пришлось на голову павлина, являвшего собой la vedette[2] безобразнейшего рисунка. Впрочем, пятен на ковре было столько, что они вполне могли сойти за орнамент.

Семейство у Вигнале многочисленное, шумное, вынести их трудно. Жена, теща, тесть, шурин, свояченица и пятеро детей. Последних можно назвать чудовищами, хотя слово это дает о них лишь самое отдаленное представление. На первый взгляд – дети как дети, здоровые, румяные, даже слишком, по-моему. Но невозможно даже представить себе, до чего они надоедливы. Старшему тринадцать лет (Вигнале женился уже в довольно зрелом возрасте), младшему – шесть. Скачут они по комнате без передышки и так же без передышки орут и дерутся друг с другом. Вы сидите и каждую минуту ожидаете, что они полезут вам на спину, на плечи, начнут совать пальцы вам в уши, дергать вас за волосы. До этого дело, конечно, не доходит, но чувство тревоги не покидает вас ни на минуту, и вам кажется, что, пока вы в доме, вы полностью во власти этой банды. Взрослые члены семьи сохраняют завидное хладнокровие и тем спасаются, что, впрочем, не мешает им щедро раздавать своим ангелочкам тумаки – в нос, в висок, в глаз, кому куда попадет. Мамаша, к примеру, выработала свою, оригинальную методу: куда бы ребенок ни залез, какой бы номер ни выкинул, как бы ни докучал всем, в том числе и гостям, она все стерпит молча; стоит, однако, ему сделать или сказать что-либо, мешающее самой мамаше, возмездие настигает его тотчас же. Но самое эффектное зрелище ожидало нас во время десерта. Один из мальчиков задумал поведать миру, что рисовая каша с молоком его не устраивает. В доказательство чего всю свою порцию вылил на штаны младшего братишки. Подвиг был встречен бурными кликами восторга, а вопли пострадавшего превзошли все мои ожидания, и ничье перо не в силах их описать.

После ужина дети скрылись, не знаю, отправились ли они спать или занялись приготовлением к завтрашнему утру ядовитого коктейля для своих родственников. «Ну и дети! – сказала теща Вигнале. – Это жизнь в них играет». «Детство и есть сама жизнь», – глубокомысленно заметил шурин. Свояченица, уловив, что с моей стороны подтверждения не последовало, решила сообщить: «У нас детей нет». «Хотя мы женаты уже семь лет», – прибавил ее муж и захохотал, надо думать, игриво. «Я-то не прочь, – уточнила жена, – а он вот не хочет, и без того доволен». Вигнале выручил меня, прервав беседу, явно принимавшую слишком уж гинекологический характер. Он предложил перейти к главному аттракциону – к демонстрации пресловутых фотографий. Фотографии лежали в самодельном конверте из зеленой оберточной бумаги, на котором печатными буквами было написано: «Фотографии Мартина Сантоме». Я обратил внимание, что конверт был старый, а надпись сделана недавно. На первой карточке был дом на улице Брандсен, а перед ним стояли четыре человека. Вигнале не пришлось ничего объяснять мне: при виде пожелтевшей фотографии меня словно толкнуло что-то, память прояснилась, я тотчас узнал всех. У дверей дома стояли моя мать, наша соседка, которая потом уехала в Испанию, мой отец и я сам. Выглядел я до невозможности неуклюжим и смешным. «Это ты снимал?» – спросил я Вигнале. «С ума сошел. Я ни разу в жизни не решился взять в руки фотоаппарат или револьвер. Фалеро вас снимал. Ты Фалеро помнишь?» Смутно. Помню, например, что у отца его был книжный магазин, Фалеро таскал оттуда порнографические журналы и раздавал нам, заботясь тем самым о нашем знакомстве с фундаментальным компонентом французской культуры. «Погляди-ка еще вот эту», – нетерпеливо сказал Вигнале. На этой тоже был я, а рядом – Обалдуй. Обалдуй (тут я как раз все хорошо помню) был страшный дурак, всюду таскался за нами, смеялся всем нашим остротам, даже самым тупым, и ужасно нам надоедал.

Я забыл его имя, но узнал Обалдуя сразу: его хитрую физиономию, рыхлое тело и прилизанные волосы. И рассмеялся от души. За весь год ни разу я так не смеялся. «Ты чего смеешься?» – спросил Вигнале. «Да вот Обалдуя узнал. Ты только полюбуйся, что за рожа». Вигнале опустил глаза, потом растерянно оглядел всех – жену, тещу, тестя, шурина, свояченицу – и наконец выговорил хрипло: «Я думал, ты забыл мое прозвище. Мне всегда неприятно было, когда меня так называли». Я совсем смутился. Что теперь делать? Что говорить? Так, значит, Марио Вигнале и есть Обалдуй. Я взглянул на него раз, другой и окончательно убедился, что он все так же глуп, надоедлив и хвастлив; только нет: не так же, а по-другому, совсем по-другому. Как будто бы тот прежний Обалдуй, а все же не тот, да и откуда ему, прежнему-то, взяться? Теперь все черты его характера как бы окаменели навеки. Я, кажется, бормотал: «Да ну, мы ведь тебя не со зла так звали. Вот Прадо, помнишь, у него тоже прозвище было – Кролик». «Лучше бы меня Кроликом звали», – горестно отвечал Обалдуй. И больше мы фотографии не смотрели.