— Ты мой храбрый слюнявчик.
— Я не слюнявчик.
— Слюнявчик, ты же облажался. Но храбрый.
И тепло, которое от нее исходит вдруг становится таким приятным, будто мне шесть лет, и я простудился, а со мной сидят. Я позволяю себе еще немного просто помолчать, ощущая, как хорошо и легко мне рядом с ней.
— Где остальные? — спрашиваю я.
— Готовятся потихоньку. Не переживай. Все хорошо. Со всеми. Кроме Мильтона, но с ним никогда ничего хорошего не бывает.
— Ты жестокая, — говорю я, и Мэнди щелкает меня по носу. Мне было бы странно называть ее мамой, но она растила меня, как мать. Я не могу сказать ей что-то драматическое вроде «я так нуждался в тебе, мама», потому что когда я в ней нуждался, она была рядом. И даже не могу сказать «вся наша жизнь — ложь!», потому что жизнь у меня была отличная, и мама моя — лучше всех. А несказанные слова ведь не так и важны.
— Почему, интересно, Морриган меня спасла? — спрашиваю я.
Мэнди пожимает плечами, тянет:
— Суке стало стыдно?
— Ну, я серьезно.
— Думаю, что она настолько ненавидит Грэйди, забравшего ее мальчика, что готова даже тебе помочь.
Я молчу, рассматривая белый потолок с каким-то смешанным, неясным чувством внутри.
— Мне показалось, она не любила Доминика.
— Так иногда кажется, — пожимает плечами Мэнди. И говорит неожиданно серьезно:
— Не наше с тобой это дело.
А я не могу толком сформулировать, что кажется мне неправильным и обидным. Я смотрю на сонную муху, ползущую по потолку к какой-то только ей известной цели, пока моя мысль, наконец, не оформляется.
Обидно, думается мне, что Доминик не знал, что мама любит его, пока был с ней рядом. А теперь любовь уже никому не поможет.
— Все, — Мэнди щелкает меня по носу. — Прекрати свои слюнявые экзистенциально-либеральные мысли и собирайся, раз уж ты в порядке.
— Куда?