– Возвращусь в войско! – воскликнул я живо. – В городе я не мог бы дольше выжить, тут мне душно, тесно и не знаю ни с кем держаться, ни что мне совесть прикажет делать. В поле! В поле! С саблей, на коне… буду…
Я поцеловал руку воеводы.
– Ты прав, – сказал он, – там лучше и здоровей, здесь – только приговорённые к тому, чтобы управляли тем, что само собой никогда не даётся, должны мучиться.
Старик вздохнул.
– До тяжких времён мы дожили, – добавил он, – минута свободы, одна минута, одна вспышка, после которой я боюсь более тёмной ночи, чем когда-либо. Я старый, может, плохо вижу, но меня охватывает тревога. Восстания идут бессильно и медленно. Курляндия, действительно, поднялась, но мы утратили Краков, Австрия выступает против нас. Пруссаки в любой день осадят Варшаву.
Пророк не докончил, посмотрел на меня, ударил по плечу.
– Ты свободен, – сказал он, – пришёл тебе это объявить, потому что не ушло от моего внимания, что за секретные работы ты не очень охотно брался. Возвращайся в войско, но прежде чем туда отправишься, приди ко мне.
Проводив воеводу, немного одевшись, я сошёл вниз и наткнулся на рассказ камергера, который ввёл меня в ступор.
Камергер как раз описывал, как изъяли письмо примаса к пруссакам, как угрожали виселицей, и что Коллонтай послал к королю объявить и предостеречь его, что людей не задержит, чтобы спасти примаса. Согласно уличному рассказу, Коллонтай даже послал яд для избежания позора. Другие говорили, что король ночью переслал предостережение и порошок, что примас, слыша шумящий народ на улицах, взял из табакерки того усыпляющего навеки лекарства и, вскоре потом уснув, окончил жизнь. Слушая его, я, естественно, не смел ничего говорить, но у меня в голове было письмо и коробочка, которые я отнёс.
Рассуждения об умершем были очень разные, могу это сегодня сказать – не очень справедливые. Примас на самом деле был сторонник союза с Россией и всегда к нему склонялся, но делал это из глубокого убеждения и из образа взгляда на дела страны. Никогда не был платным и не унизил себя ничем предосудительным. Был определённо самый умный, самый энергичный из всей семьи, но холодный, серьёзный, не боящийся говорить правды, популярным не был. Бросали на него пятно жадности после заключения Солтыка, хоть от администрации и фондов краковского епископства отказался… не посчитали его заслуг в Комиссии образования, которые были великие. Кроме собственной семьи, друзей имел мало и несчастливым был в их выборе, как с Тизенхаусом, на падение которого он должен был смотреть, спасти его не в состоянии.
Я выслушал злобные замечания камергера и уже под вечер вышел в город. Я хотел собственными глазами видеть останки того, кого ещё вчера видел живым и получил от него благословение.
Вся Сенаторская улица была полна толпящегося люду, двор набит, до дворца всё-таки дотянуться не было возможности. Мещане, челядь, толпа стояли и смеялась – их выкрики сжимали мне сердце, почти все покойника именовали предателем и смерть его приписывали страху наказания. Поскольку ходили также слухи, что примас ушёл, что скрылся в подземельях под дворцом, все обязательно хотели видеть умершего, дабы убедиться, что действительно он, а ни кто другой, покоится на катафалке. Многие не верили в смерть, называя её комедией.
Слушая эти неловкие допущения и шутки, всегда поражающие рядом с величием смерти, молча и я стал пробиваться к комнате внизу, в которой примас покоился несколько часов. Удалось мне это с величайшим трудом, и только благодаря мундиру, который надел, сумел войти во дворец. Слева от двери обширная комната была вся обита чёрным сукном. В ней покоились останки понтификально убранного первосвященника, с заслонённым зелёной китайкой лицом.
Именно это обстоятельство было поводом, что одни не верили, что это действительно был примас, а другие допускали, что лицо от яда должно было быть изменившемся и поэтому его пришлось заслонить. Огромные серебряные подсвечники окружали катафалк, а несколько духовных неустанно пели вигилии. Толпа проплывала вокруг катафалка, скорей любопытствуемая, чем набожная, разгорячённая, чем проникнутая сочувствием. Шептали и усмехались…
Уже у двери, когда я хотел выйти обратно, я неожиданно встретил Юту, которую сопровождала мать. Обе меня заметили. Юта улыбнулась. Ваверская поздоровалась, я стоял как вкопанный. С ними шёл, руками для них прокладывая дорогу, молодой парень, достаточно приличный, обычных черт, явно довольный собою, в котором я узнал наречённого. Он был одет так, как в то время одевались более видные ремесленники и мещане, в польскую чамарку, и совсем неплохо выглядел. Мой взгляд, который на нём любопытно остановился, на лице Юты вызвал румянец, а потом бледность и замешательство.
Если бы они были одни, может, я бы осмелился в этой давке сопровождать их до дома – но во мне теперь не нуждались. Поэтому, посмотрев издалека на бедную девушку, я вышел в дворцовый двор.
Совсем неожиданно заступил мне здесь дорогу тот неприятный, узнанный у Манькевичей, очень для меня подозрительный пан Дрогомирский, который без церемонии взял меня под руку.
– Дорогой поручик! – воскликнул он. – Так давно вас не видел. Но что за диво… Вы времени не теряете.
Я вопросительно посмотрел на него.
– Вы думаете, что мы… то есть я, что я ничего не знаю! Ха! Ха! – сказал он спешно. – Но я о каждом шаге вашем… Мне вас очень жаль, что с этой ладной мещаночкой не удалось, – прибавил он.