Чапек. Собрание сочинений в семи томах. Том 2

22
18
20
22
24
26
28
30

— Кракатит, Кракатит!

Педантичный старичок звонил как безумный. Когда это не помогло — сам кинулся к Прокопу, потряс его руку; у старичка была маленькая, высохшая ручка, точно из пергамента, а за сапожницкими очками пылала огромная радость. Толпа взвыла от восторга и утихла. Старичок заговорил:

— Вы встретили камарада Кракатита… со стихийной радостью… со стихийной и живой радостью, которая… которую выражаю и я в качестве председателя. Приветствую тебя в нашей среде, камарад Кракатит. Мы приветствуем также председателя Дэмона… и благодарим его. Прошу камарада Кракатита, как гостя, занять место… в президиуме. Пусть теперь делегаты выскажутся, кому вести собрание — мне или… председателю Дэмону.

— Мазо!

— Дэмон!

— Мазо! Мазо!

— К черту ваши формальности, Мазо, — крикнул Дэмон. — Ведите собрание, и точка.

— Собрание продолжается, — возгласил старичок. — Слово имеет делегат Петерс.

Рыжебородый верзила заговорил снова; по-видимому, он нападал на английских лейбористов, но никто его не слушал. Взгляды всех осязаемо упирались в Прокопа; вон там, в углу — большие, мечтательные глаза чахоточного; широко раскрытые голубые глаза какого-то рослого бородатого юноши; круглые, блестящие очки профессора-экзаменатора; колючие заросшие глазки, моргающие из-под невероятно спутанных седых косм; взгляды настороженные, враждебные, глаза запавшие, ребяческие, праведные и порочные. Прокоп осматривал переполненные ряды скамей и вдруг вздрогнул, как от ожога: он встретился со взглядом растрепанной девицы; она, словно падая навзничь, выгнулась волнообразным движением. Прокоп перевел глаза на странную лысую голову, под которой висел узкий пиджачишко, — сам черт не разберет, сколько лет этому созданию, двадцать или пятьдесят; не успел он решить эту загадку, как все лицо лысого сморщилось в широкой, восторженной, осчастливленной улыбке. Чей-то взгляд неотвязно раздражал Прокопа; он всюду искал этого человека, но никак не мог найти.

Делегат Петерс, запинаясь, кончил и, весь красный, исчез между скамей. Взгляды всех приковались к Прокопу в напряженном, настойчивом ожидании; старик Мазо пробормотал какие-то формальности и наклонился к Дэмону. Стояла гробовая тишина; тогда Прокоп поднялся, не отдавая себе отчета в своих действиях.

— Слово имеет камарад Кракатит, — объявил Мазо, потирая сухие ручки.

Прокоп ошеломленно озирался: что я должен делать? Говорить? Зачем? Кто эти люди? Поймал взгляд ланьих глаз чахоточного, строгий, испытующий блеск профессорских очков; он видел глаза моргающие, любопытные и отчужденные, сверкающий, манящий взор красивой девицы; она открыла грешные, горячие губы, вся превратившись во внимание; лысый, сморщенный человечек на первой скамье не спускал восторженных глаз с губ Прокопа; тот, обрадованный, улыбнулся человечку.

— Люди, — начал он тихо, будто говоря во сне, — вчера ночью… я заплатил безмерную цену. Я пережил… и утратил… — Он собрал все силы, чтоб овладеть собой. — Иной раз переживаешь… такую боль, что она становится уже не только твоей. И ты открываешь глаза и видишь. Затмилась вселенная, и земля затаила дыханье от муки. Мир должен быть искуплен. Ты не снес бы боли своей, если б страдал один. Вы все прошли через ад, все вы…

Он огляделся; всё сливалось в каком-то тусклом сиянии, как на дне морском.

— Где кракатит? — вдруг раздраженно спросил Прокоп. — Куда вы его дели?

Старик Мазо осторожно поднял фарфоровую святыню, вложил ему в руку. Это была та самая баночка, которую он когда-то оставил в своем лабораторном бараке на Гибшмонке. Он открыл крышечку, запустил пальцы в зернистый порошок, стал разминать его, нюхать, положил щепотку на язык; узнавая его вяжущую резкую горечь, смаковал с наслаждением.

— Хорошо, — вздохнул он и сжал драгоценный предмет обеими ладонями, как бы грея озябшие руки.

— Это ты, — вполголоса проговорил он, — я тебя знаю; ты — взрывная стихия. Придет твой миг — и ты отдашь все, заключенное в тебе; и это хорошо… — Он нерешительно взглянул исподлобья на людей. — Что вы хотите знать? Я разбираюсь только в двух вещах: в звездах и в химии. Прекрасны… безграничные просторы времени, извечный порядок и неизменность, божественная арифметика вселенной; говорю вам — нет ничего прекраснее… Но что мне все законы вечности? Придет твой миг — и ты взорвешься; исторгнешь из себя любовь, и боль, идею, и не знаю, что еще; но самое твое великое и самое сильное — всего лишь мгновение. Нет, не включен ты в цепь бесконечности, не миллионы световых лет — твое исчисление; так пусть же… пусть же твой ничтожный миг будет достойным того, чтоб прожить его! Выметнись высочайшим пламенем. Ты чувствуешь себя скованным? Разбей свою оболочку, разнеси камень! Дай свершиться единственному твоему мгновению. И это будет хорошо.

Он и сам неясно понимал, что говорит; смутный инстинкт подхлестывал его, заставлял высказать нечто, мгновенно ускользающее.

— Я… занимаюсь только химией. Я знаю материю и… понимаю ее; вот и все. Воздух и вода дробят материю; она расщепляется, бродит, гниет, горит, соединяется с кислородом — или распадается; но никогда — слышите, никогда! — не отдает она до конца всего, что в ней заключено. Пусть даже ей назначено пройти весь круговорот жизни; пусть земной прах воплотится в растение, в живую плоть, станет мыслящей клеточкой Ньютонова мозга, и умрет с ним, и снова распадется — и тогда он не исторгнет из себя всего. Но заставьте этот же прах… силой заставьте его расщепиться, нарушьте его связи — и он взорвется в тысячную долю секунды; и тогда, только тогда он обнаружит все свои свойства. Вероятно, он даже не спал; он был только скован, связан и задыхался, боролся впотьмах, и ждал своего мгновения. Отдать все! Это — его право. И я, я тоже должен отдать все до конца. Неужели мне суждено только черстветь от времени и ждать… гнить в грязи… и раздробляться, не имея права когда-нибудь… разом… проявиться во всей своей человеческой полноте? Да лучше я… тогда уж лучше в одно высшее мгновение… невзирая ни на что… Ибо я верю: хорошо, когда отдаешь все до конца. Безразлично, доброе или плохое. Во мне все срослось; и доброе, и злое, и наивысшее. Кто живет — творит и добро и зло, словно дробясь. И я жил так; но теперь… я должен свершить наивысшее. В этом — искупление человека. Нет наивысшего в том, что я уже совершил; оно прочно сидит во мне… как в камне. Я должен взорваться… силой… как взрывается заряд; и я не стану спрашивать, что я при этом разобью; но было нужно… мне было нужно отдать наивысшее…