Да, это точно он.
Тяжелые деревянные створки распахиваются; в проеме я вижу английский сад и в глубине – дом, от которого на меня мчится с лаем целая свора собак.
Эрик-Эмманюэль Шмитт кричит мне издали, с дальнего конца газона:
– Не бойтесь их, это сторожевые собаки, они не кусаются.
И в самом деле, псы замирают в паре метров от меня, лают до хрипоты, рычат, показывая клыки и мешая пройти в сад, но не нападают.
Шмитт направляется в мою сторону; кажется, будто он только что вышел из какого-то иного мира и не спешит попасть в реальный; его поступь подчинена собственному жизненному ритму, взгляд обращен внутрь, к собственным мыслям. Я ему помешал, и его раздражение передалось собакам; оно говорит о нелюдимом характере, выдает скрытый гнев, вызванный тем, что его оторвали от работы.
Подойдя ко мне, он приказывает собакам замолчать:
– Фу!
Но они все так же напряжены, неотрывно глядят на меня исподлобья и злобно, глухо рычат.
– Хватит! Молодцы!
Псы тут же расслабляются, подобно отпущенной пружине, и начинают носиться как бешеные по газону, выщипывая из него травинки. А лицо Шмитта, словно этот приказ подействовал и на него самого, озаряется улыбкой.
Он приглашает меня пройти за ним в дом – это сельский замок XVII века, простое, но красивое, элегантное строение со светлым голубовато-серым фасадом. В центре участка высится донжон, оставшийся от более раннего, феодального, средневекового замка; по пути Шмитт объясняет мне, что и крепостная стена была возведена в ту же эпоху.
Мы входим в просторную, светлую гостиную. Здесь все дышит покоем, прозрачные плиссированные занавеси на шести окнах смягчают прямые солнечные лучи. Ничто не раздражает взгляд; вся атмосфера этой комнаты, с ее скромной роскошью, навевает умиротворение.
Зухра, служанка Шмитта, приносит нам две чашки кофе, и он заводит легкую беседу, нечто вроде прелюдии к серьезному разговору, чтобы помочь мне освоиться. Собаки разлеглись на ковре, сонно моргая: это время их законной сиесты. Их ничто не интересует, кроме хозяина: они следят за каждым его шагом, вслушиваются в его слова, перенимают его спокойствие и медлительность.
Пока мой хозяин говорит, я замечаю, что стена в глубине гостиной занята книгами в разноцветных переплетах, на стеллажах пятиметровой высоты; три остальные стены посвящены музыке. В нише, между коричневыми льняными портьерами, виднеется письменный стол, обтянутый гладкой бледно-желтой кожей, на которой играют блики дневного света. За моей спиной чернеет устрашающих размеров пасть камина, в которой свободно могут поместиться стоя несколько человек. Но когда я перевожу взгляд на широкое, обтянутое сиреневым бархатом кресло, где устроился Шмитт, я вдруг вижу мертвых.
Множество мертвых.
Я впервые вижу столько мертвых разом.
Более или менее видимые, более или менее реальные – хотя некоторые кажутся даже прозрачными, – они витают вокруг писателя.
Позади него – коллекция книг, вокруг него – коллекция мертвецов.
Некоторые из них производят на меня странное впечатление: кажется, я их знаю. Напрягаю память, пытаясь определить, кто есть кто. Вот этот, моложавый, резвый, в белом паричке, похож на Моцарта. А вон тот, неряшливый, в домашнем халате, напоминает Дидро. На софе, смежив веки, застыл Будда. А эта дама с копной мелко вьющихся волос, с жирно подведенными глазами, мечтательно и лениво раскинувшаяся на краешке письменного стола, – вылитая Колетт.