Падение дома Ашеров

22
18
20
22
24
26
28
30

Я был потрясен. У префекта вид был такой, будто земля вдруг разверзлась у него под ногами. Несколько минут он оставался нем и недвижим, очевидно, не веря собственным ушам, – рот у него был открыт, глаза, казалось, выступили из своих орбит; затем, верно опомнившись, он схватил перо и, то и дело останавливаясь и глядя в пространство, выписал чек на пятьдесят тысяч франков, подписал его и подал через стол Дюпену. Последний внимательно проверил чек и положил в бумажник, после чего отомкнул écritoire[93], вынул оттуда письмо и передал его префекту. Тот схватил его вне себя от радости, развернул дрожащими руками, торопливо пробежал, рванулся к двери, остановился и, наконец, махнув рукой на все приличия, ринулся вон, так и не произнеся ни звука с той минуты, как Дюпен попросил его выписать чек.

Когда мы остались вдвоем, мой друг снизошел до объяснений.

– Парижские полицейские, – сказал он, – по-своему очень способные люди. Они настойчивы, изобретательны, хитры и знают до тонкости все, что от них требуется по долгу службы. Вот почему, когда Г. описал нам, как он производил обыск в особняке Д., я ни минуты не сомневался в том, что сделано это самым удовлетворительным образом, – насколько это вообще в его силах.

– Насколько это вообще в его силах?

– Да, – сказал Дюпен. – Метод обследования был в своем роде превосходен, да и осуществлялся наилучшим образом. Будь письмо в круге их поисков, эти молодцы, безусловно, его бы обнаружили.

Я только рассмеялся, но Дюпен, по-видимому, был совершенно серьезен.

– Да, метод был по-своему хорош, исполнение еще того лучше, – единственный недостаток заключался в том, что он неприменим в данном случае и к данному человеку. У префекта есть ряд чрезвычайно хитроумных приемов, некое подобие прокрустова ложа, в которое он старается втиснуть все свои замыслы. Однако он то и дело попадает впросак – забирая то слишком глубоко, то слишком мелко, так что нередко любой мальчишка проявит больше сообразительности, чем он. Я знал одного такого школьника, который в свои восемь лет вызывал всеобщее восхищение искусством играть в «чет и нечет». Игра эта очень проста, играют в нее камешками. Один игрок зажимает в руке несколько штук, а второй должен угадать, четное там число или нечетное. Если угадает, значит, выиграл камешек, если же нет – проиграл. Мальчик, о котором я говорю, обыгрывал всех в школе. Разумеется, у него был некий принцип, основанный на наблюдении и оценке сообразительности своих противников. Скажем, играет с ним совершенный простофиля, зажал в кулак камешки и спрашивает: «Чет или нечет?» Наш школьник говорит: «Нечет» и проигрывает, зато во второй раз он выигрывает, ибо тут он размышляет так: «У этого простофили в первый раз был чет, а хитрости у него как раз настолько, чтобы во второй раз взять нечет. Скажу-ка я «нечет». Он говорит «нечет» – и выигрывает. Ну, а с простофилей рангом выше он рассуждает так: «Этот голубчик помнит, что в первый раз я сказал «нечет». Значит, во второй раз ему захочется, как и первому, попросту заменить «нечет» на «чет», но тут он решит, что это слишком просто и остановится, как и в первый раз, на «чете». Скажу-ка я «чет». Говорит «чет» – и выигрывает. Так вот, способ мышления у школьника, которого товарищи прозвали «счастливчик», что это в конечном счете такое?

– Всего-навсего, – сказал я, – отождествление своего интеллекта с интеллектом противника.

– Безусловно, – сказал Дюпен. – Когда я спросил своего школьника, каким образом он достигает столь полного отождествления, в чем, собственно, и кроется его успех, он сказал мне следующее: «Когда я хочу узнать, насколько умен или глуп, насколько добр или зол мой партнер и что он при этом думает, я стараюсь придать своему лицу такое же, как у него выражение, а потом жду, какие у меня при этом появятся мысли и чувства». Принцип моего школьника лежит в основе всей мнимой мудрости, которую приписывают Ларошфуко и Лабрюйеру, Макиавелли и Кампанелле.

– А отождествление своего интеллекта с интеллектом противника, – сказал я, – зависит, если я правильно вас понял, от точности оценки интеллекта противника.

– В практическом смысле – да, – отвечал Дюпен. – Префект и его приспешники ошибаются столь часто потому, что, во-первых, не умеют отождествлять, а во-вторых, плохо понимают или вовсе не понимают интеллект того, с кем имеют дело. Они размышляют лишь о том, что им самим кажется хитростью, и в поисках спрятанного берут во внимание лишь те способы, к которым прибегли бы сами. Они правы в одном – их собственная хитрость есть точное воспроизведение хитрости и изобретательности большинства, но, если хитрость отдельного преступника не совпадает по своему характеру с их хитростью, они встают в тупик. Это всегда случается, когда она выше их собственной, а часто и тогда, когда она ниже. Принцип у них всегда неизменен; побуждаемые в лучшем случае необычайной срочностью или неслыханной наградой, они лишь усиливают, доводят до крайности свои обычные практические приемы, однако в принципе ничего в них не меняют. Скажем, в случае с Д. – изменили они хоть на йоту принцип своих действий? Что значат все эти сверления, протыкания, выстукивания, разглядывания с лупой и деления площади на квадратные дюймы, и нумерация этих квадратов, – что все это такое, как не доведение до крайности одного-единственного принципа или совокупности принципов расследования, которые опираются на одну-единственную совокупность представлений о человеческой хитрости, к которой после долгих лет службы пришел префект? Разве вы не видите, для него само собой разумеется, что все станут прятать письмо если не в ножке кресла, то по крайней мере в каком-нибудь углу или щели от глаз подальше, следуя тому же ходу мысли, по которому человек прячет письмо в ножке кресла? И разве не видите вы также, что такие recherchés[94] потайные места пригодны лишь для заурядных случаев и прибегают к ним лишь люди ума заурядного, ибо во всех случаях сокрытия, когда предметом распоряжаются таким recherché способом, способ этот прежде всего напрашивается на ум и таким образом успех поисков зависит не от проницательности, а всего лишь от усердия, терпения и настойчивости, а там, где случай значителен или, что в глазах блюстителя закона то же, где награда велика, все эти свойства никогда не подводили? Теперь вы понимаете, что я имел в виду, говоря, что находись похищенное письмо в сфере поисков префекта, другими словами, совпадай принципы похитившего с принципами префекта, найти его не составило бы большого труда. Этого, однако, не случилось, и префект совершенно растерялся; конечная причина его поражения кроется в том, что он предположил, будто министр – глупец, ибо он приобрел известность как поэт. Все глупцы – поэты, это префект знает инстинктивно и, сделав отсюда вывод, что все поэты – глупцы, он совершил обычную ошибку non distributio medii[95].

– Но разве поэт – это министр? – спросил я. – Я знаю, что их два брата, и оба приобрели известность своими сочинениями. Министр, насколько я помню, написал ученый труд о дифференциальном исчислении. Он математик, а не поэт.

– Вы ошибаетесь. Я хорошо его знаю – он и то и другое. Как математик и поэт он должен рассуждать хорошо; будь он только математиком, он не умел бы рассуждать вовсе и находился бы таким образом во власти префекта.

– Вы удивляете меня своими рассуждениями, – сказал я, – которые противоречат общепринятому мнению. Не хотите же вы зачеркнуть прекрасно усвоенную мудрость веков: математический ум всегда считался умом par excellence[96].

– Il у a à parier, – отвечал Дюпен, цитируя Шамфора, – que toute idée publique, toute convention reçue est une sottise, car elle a convenu au plus grand nombre[97]. Математики, в этом я с вами согласен, много потрудились, чтобы сделать всеобщим заблуждение, о котором вы говорите и которое тем не менее остается заблуждением, как его ни выдавай за правду. С усердием, достойным лучшего применения, они ввели, скажем, термин «анализ» в применении к алгебре. Виновники именно этого превратного толкования – французы, но если термин имеет какое-то значение, если слова получают какой-то смысл от употребления, то «анализ» так же означает «алгебру», как латинское «ambitus»[98] – «амбицию», «religio»[99] – «ре лигию» или «homines honesti»[100] – порядочных людей.

– Кое-кто из парижских алгебраистов вам этого не простит, – сказал я. – Впрочем, продолжайте.

– Я подвергаю сомнению годность, а следовательно, и ценность того разума, который культивируется в любом специфическом виде, кроме абстрактно логического. Особому сомнению я подвергаю разум, взращенный на математических штудиях. Математика – это наука о форме и количестве, математический ум – это всего лишь логика в приложении к наблюдениям над формой и количеством. Величайшее заблуждение состоит в том, что мы предполагаем, будто законы науки, которая зовется чистой алгеброй, суть законы абстрактные, или всеобщие. Заблуждение это настолько чудовищно, что я никак не могу понять, каким образом оно стало универсальным. Математические аксиомы не обладают всеобщей истинностью. То, что справедливо для науки об отношениях – для формы и количества, зачастую оказывается чудовищным вздором в применении, скажем, к морали. В этой области обычно оказывается, что сумма частей не равняется целому. В химии эта аксиома также неверна. Неверна она и для определения мотива действия, ибо два мотива каждый известной побудительной силы при сложении совсем не обязательно приобретают силу, равную сумме слагаемых. Существует множество других математических истин, которые являются истинами лишь в пределах науки об отношениях. Но математик по привычке исходит из этих истин, имеющих известный предел, как если бы они имели всеобщее и безусловное применение, – впрочем, так полагает весь свет. Брайант в своей весьма ученой «Мифологии» упоминает аналогичный источник заблуждений, говоря, что «хотя в языческие мифы никто не верит, все же мы постоянно забываем об этом и делаем из них выводы, как если бы они реально существовали». Алгебраисты, однако, будучи сами язычниками, верят в «языческие басни» и делают отсюда выводы не столько из забывчивости, сколько из необъяснимого умопомрачения. Короче, мне так и не встретился ни один математик, на которого можно было бы положиться за пределами совпадающих корней, ни один, который не верил бы втайне в один догмат: что х2 + рх всегда, абсолютно и безусловно равняется q. Попробуйте, скажите кому-нибудь из этих господ, что, как вы полагаете, бывают случаи, когда х2 + рх не совсем равняется q. Разъясните ему, что вы имеете в виду, а потом бегите без оглядки, ибо он, безусловно, постарается сбить вас с ног.

В ответ на это я только рассмеялся, а Дюпен продолжал:

– Я хочу сказать, что если б министр был всего лишь математиком, префекту не пришлось бы выписывать мне чек. Однако я знал, что он и математик, и поэт, а потому применил к нему систему измерений, достойную его масштаба, учитывая при этом окружающие его обстоятельства. Знал я также, что он придворный и к тому же смелый intrigant[101]. Такой человек, размышлял я, конечно, не может не знать обычных методов блюстителей закона. И, конечно, он не мог не предвидеть – события показали, что он действительно их предвидел, – совершенных на него нападений. Разумеется, он предусмотрел, размышлял я, тайные обыски в его комнатах. Частые ночные отлучки, которые так радовали префекта, вселяя в него надежду на успех, я считал всего лишь уловками, рассчитанными на то, чтобы дать полицейским возможность устроить тщательный обыск и тем скорее навести их на мысль, к которой Г. в конце концов и пришел, а именно, что письма в особняке нет. Я чувствовал, что вся цепь этих рассуждений, которые я так подробно сейчас вам излагаю и которых в своих поисках неизменно держатся блюстители закона, я чувствовал, что вся цепь этих рассуждений не могла не прийти в голову министру. Это неизбежно должно было привести к тому, что он с презрением отверг все обычные «тайники». У него хватит ума, размышлял я, заметить, что для префекта с его иглами, лупами и буравами самое хитроумное, самое потайное место в его особняке будет открыто, словно самый обычный шкаф. Словом, я видел, что ходом событий он вынужден будет искать спасения в простоте, даже если не склонится к нему одним уморассуждением. Вероятно, вы помните, как безудержно хохотал префект, когда при первом нашем свидании я предположил, что тайна эта, как ни странно, потому-то, возможно, и доставляет ему столько хлопот, что она так необычайно проста и очевидна?

– Как же, – сказал я, – помню, как он развеселился. Я думал, с ним судороги будут от смеха.