– Что это значит? – спросил я. – Что там еще написано?
Какое дело Британии до нас – мальчика и мужчины, сидящих на пороге пражского магазина? Новак сердито и недоверчиво покачал головой:
– «Чехи! Мировые демократические режимы с восхищением и сочувствием следят за вашей борьбой против угнетателей!»
Плюхнувшийся в сугроб ребенок со смехом собирал падающие клочки бумаги. Разве мы были угнетены? Разве мы боролись?
– Пара-тройка правил и предписаний, – сказал Новак. – И это чтобы защитить людей – а они пишут про угнетение! Йозеф, только полюбуйся на это вранье. «ПРАВДА ПОБЕДИТ!»
Я взглянул на него. Наша взаимная неловкость прошла. Он держался прямо и гордо, как молодой солдат на параде. Я подумал, что он очень похож на моего отца – флюгер, который легко поворачивается с переменой ветра. Он грубо встряхнул меня за ворот, и я понял, что оскорбил его, став невольным свидетелем его слабости.
– Иди домой к матери, – велел он.
И я пошел. Сначала у меня было ощущение, что он стоит под фонарем и смотрит мне вслед, но, повернувшись, я увидел, как он ползает на четвереньках в снегу, собирая желтоватые листовки и качая головой. Тут свет фонарей потускнел, и в окне квартиры над оптикой я заметил силуэт женщины. Она была высока ростом, и ее платье из тонкой черной ткани развевалось, как будто в помещении дул ветер. Глаз я не разглядел, но с какой-то смесью тоски и ужаса осознал, что она смотрит на меня. Я вспомнил фермера на берегу Эгера, оставлявшего стул посреди поля, вспомнил, как герр Шредер поглаживал шрам от шрапнели, когда рассказывал мне о проклятой женщине. «Мельмот!» Я пробормотал:
Идти было трудно из-за снега и из-за того, что повсюду толпились люди, бурно обсуждающие разбросанные листовки. Когда я подошел к магазину Байеров, тот оказался закрыт, а ставни опущены, но кто-то оставил на подоконнике брусок, какие иногда вываливаются из мостовых, и он не давал ставне закрыться до конца. Я прижался лицом к окну. В темноте магазина я разглядел, что карту Богемии, которую некогда при мне вешала на стену фрау Байер, продали, а на ее месте висит какой-то темный речной пейзаж. Из комнаты, где я когда-то танцевал и пил сладкий кофе, пробивался слабый свет. Мне был виден краешек обеденного стола и дубовый бок радио, стоящего на зеленой салфетке. Я увидел горящие свечи и плетеный хлеб, напоминающий косичку школьницы. Кто-то сидел за столом ко мне спиной, и по тому, как росли светлые волосы у него на затылке, я догадался, что это герр Байер. Я увидел, как фрау Байер поднимает руки над свечой и пламя колышется в такт ее движениям. Она закрыла глаза ладонями и некоторое время шевелила губами. Потом я увидел, что позади матери стоит Фредди. Она больше не была той маленькой девочкой, о которой я вспоминал по вечерам, ее белые носочки сменились чулками. Она поцеловала мать так, словно это она была взрослой женщиной, а фрау Байер – напуганным ребенком. Наконец я увидел Франца. Я увидел его белокурые волосы, увидел, какими широкими стали его плечи за год, прошедший с того дня, как он протянул мне руку, а я отказался пожать ее. Потом он закрыл дверь.
Я прислонился к стене возле окна. Мне все стало понятно, мой ум, всегда такой медлительный и неповоротливый, вдруг прояснился. Так это и есть те самые евреи, от которых меня так часто предостерегали, которые каким-то мистическим образом умудрялись быть одновременно банкирами и коммунистами, могущественными и презренными, которые две тысячи лет скитались из одной страны в другую, потому что ни один народ не соглашался их терпеть? Эта семья? Девочка, корчившая недовольную гримаску во время чтения? Ее мать, залезавшая на лестницу, чтобы протереть от пыли верх позолоченных рам, и наливавшая мне в кофе сливки из бело-голубого кувшина? Мальчик, который просто хотел, чтобы я похвалил его радиоприемник? Я тряс и тряс головой, пока не стало больно.
За все эти годы, прошедшие с того дня, за все годы, что я ходил по улицам Берлина, Лондона и Стамбула, превозмогая боль в кровоточащих ногах, мне не было стыдно только за одну-единственную минуту своей прошлой жизни – ту самую минуту праведного и чистого гнева. Я даю этому невежественному мальчику, прислонившемуся к стене, возможность отказаться от того, чему его учили, – сбросить это грязное пальто, накинутое на его плечи в день его рождения. Минута проходит, и тщеславие и предубеждения одерживают над ним верх, как это и произошло в тот день.
Я вытащил брусок, подпиравший ставню. Та с грохотом опустилась, и я представил, как они там отрываются от своих ритуалов с хлебом и вином и с тревогой переглядываются. Ну и пусть. Я положил камень в карман пальто. Он был плохой заменой моему молдавиту, но я поглаживал и лелеял его так, будто нашел свое потерянное сокровище. Потом я пошел домой и уснул сном праведника, как сказала мать, когда разбудила меня с утра.
Читатель, должен ли я солгать? Должен ли я искупить свою вину, заявив, что я, Йозеф Адельмар Хоффман, пробудился ото сна невежества и стыда? Должен ли я сказать, что оставшиеся годы войны я прожил в страхе и негодовании, что во мне отзывалось чужое горе и отчаяние, что когда я увидел, как из квартиры тремя этажами ниже выносят тела двух женщин – они выпили яд, который предназначался для тли, пожирающей розы на их террасе, – то мне стало жаль их: я понимал, чего они боялись? Должен ли я сказать, что зашел к Байерам и прохладным тоном сообщил им, что в эти дни нужно заботиться о собственной безопасности и тщательно закрывать окна и двери?
О, если бы я только мог! Но если я солгу, она увидит это, она наблюдает за мной сейчас, как наблюдала и тогда, – я чувствую на себе ее взгляд – безжалостный, как прежде, – и какой смысл обманывать, если меня сразу же раскусили?
Поэтому я продолжаю исповедь. Я жил по-прежнему, опустив глаза в землю, лелеял в кармане камень, постоянно крутил его и поглаживал, как святыню. Но Прага уже не жила по-прежнему, после тяжкого преступления[11] город переменился. Теперь евреи носили желтую «звезду Давида». Иногда это пробуждало в них странную дерзость и гордость (два еврейских мальчика, с которыми мы вместе учили арифметику, с важным видом прошли мимо по улице и пристально посмотрели на меня), но в основном я натыкался взглядом на широко раскрытые, потускневшие глаза. Однажды я видел, как герр Новак отчитывал какого-то мужчину, тыкая в лацкан его пиджака и утверждая, что знак его позора недостаточно хорошо виден. Потом Новак поймал мой взгляд и кивнул, и на душе у меня потеплело: у нас с ним была общая минута слабости, но это не сломило нас.
В год, когда мне исполнилось шестнадцать, евреи начали уезжать из Праги. Иногда я слышал рокот грузовиков и четкие распоряжения на немецком и думал, как хорошо все было организовано, как любезно с ними обошлись. Однажды утром я встретил герра Новака, который как раз совершал обход, и спросил, что с ними происходит потом.
– Их везут в Терезиенштадт, – весело ответил Новак. Он поправился, раздобрев на хлебах хорошо проделанной работы, и выглядел еще добродушнее, чем прежде. – Милый городок, жаловаться они не станут – исчезнут отсюда со всеми документами и пожитками. Не удивлюсь, если они только благодарны будут за то, что их поселят вместе. Одного поля ягодки, а? – Потом он продемонстрировал мне запястье: – Погляди на эти часы. Швейцарские! Золотые! Богатенькие они, эти евреи. Можно забрать себе все, что хочешь, просто за гроши. Сержант Свобода заполучил граммофон. Говорит, его жена в жизни так не радовалась.
Мы дошли до перекрестка. Стояла весна. Листья еще не распустились, но деревья уже припорошила какая-то зеленая дымка. Впереди на кронштейне висела алая вывеска Байеров. Твердый холодный камень в кармане манил мою руку. Я потрогал его. До меня донеслись звуки музыки. Я спросил:
– Они забирают вещи у евреев и раздают их?
– В этой жизни ничего не бывает бесплатным, малыш Хоффман. Но если задавать нужные вопросы в нужных местах и предлагать нужную сумму, ты удивишься, что тебе может достаться.