– Так что, Катерина, свет, Ивановна, – ошибаешься ты, – в ее голосе зазвучало что-то жесткое и как бы тоже презрительное, особенно с тем, что она перешла на «ты». – Все мужики одним миром мазаны, как и все Карамазовы – все три братца ихние…
– Ну, одного из них, подруга моя незабвенная, по крайней мере, эта грязь не касается.
Катерина Ивановна словно решилась перейти на предложенный ей тон и с откровенной ненавистью и жестко глядя прямо в глаза, перевела свой взгляд на Грушеньку. Та снова длинно взглянула на нее и вдруг расхохоталась. Сначала расколыхалась от смеха прямо на диване, а потом поднялась и, ненадолго войдя в свой кабинет, вернулась назад с какой-то шкатулочкой. И по-прежнему колышась от смеха, хотя уже и не столь натурального, направилась к Катерине Ивановне.
– Ох, не хотела я раньше времени секрета своего раскрывать – да видно уж минута, минутка-то такая. Такая веселенькая!.. Немного их, минуток-то таких в жизни. Когда потешить себя можно и потешиться. Потешиться над… всеми. А что поделаешь, раз они такие… веселенькие и так любят-то поиграться. Поневоле потешишься… – говоря это, Грушенька, приоткрыла шкатулочку и стала одной рукой что-то там возиться. А стала прямо напротив Катерины Ивановны, как бы нарочно для Алеши, зайдя перед ней, чтобы ему был полный обзор обеих фигур. – Посмотри сюда, свет мой, Катерина Ивановна, какой я тебе сюрпризик-то приготовила. Денег ты у меня просила – вот это деньги твои… Раз уж хочется тебе поиграться в игры их революционные – бери, играйся… Тут все три тысячи, как ты и просила. Но только посмотри, во что я их завернула-то. Завернула-да, хотела так и отдать тебе, чтобы ты дома только развернула и догадалася… Да уж минутка такая откровенная – взяла и выдалась-то. – И она, наконец, развернула что-то долго разворачиваемое и махнула перед лицом у Катерины Ивановны. Это оказался белый шарфик – из дорого батиста, с претензией на щегольство, мужской – такой носят только богатые и уважающие себя субъекты. – Узнаешь ли?.. Тут ведь и инициалы твои есть – сама ведь вышивала любимому муженьку.
Лицо у Катерины Ивановны стало походить на непроницаемую каменную маску, а острые выступы у глаз словно стали еще острее. Не говоря ни слова, она осторожно, словно боясь замараться хотя бы одним прикосновением, обошла загородившую ей проход Грушеньку и медленно направилась к двери.
– Да, забыл, забыл твой незабвенный – так и передай ему, чтобы впредь, как приедет – был повнимательнее… Вот так-то. Веселенькая минутка – не правда ли? – хотя на этих словах в глазах Грушеньки блистало что-то ледяное. – Да, а как же деньги? Возьмешь ли?.. На революцию, небось?.. Неужто отказываешься – гордость заела?..
Катерина Ивановна, уже почти выйдя из комнаты, остановилась в проходе. Потом медленно, точно механическая кукла, развернулась и направилась обратно к Грушеньке. Алеша с замиранием сердца наблюдал, как она медленно подошла обратно, но как только протянула руку за пачкой денег, та упала к ее ногам. Только секунду длилось ее колебание – и Катерина Ивановна стала нагибаться, и уже ее рука готова была коснуться пресловутой пачки, как Грушенька ударом ножки отправила ее под стоящий у окна столик. Кажется, все это было запланировано у нее заранее – так хладнокровно она выполняла все эти действия.
– Ну что – под стол полезешь-то? – ледяным голосом прозвенела Грушенька. И в этом звоне чувствовалось жестокое напряжение.
Столик был хоть и невысокий, но массивный, сделанный то ли из дуба, то ли из карельской березы, с искривленными ножками, с напичканными под крышку ящичками и дверочками, весь покрытый прозрачным блестящим лаком. Сдвинуть его с места одному человеку можно было только с очень большими усилиями. Но Катерина Ивановна не стала даже пытаться – она, кажется, уже приняла и свое решение. Подойдя к столику, она спокойно опустилась на колени и, запустив руку далеко под нижний его край, вытащила оттуда пачку денег, (кстати, перехваченную едва видимой ленточкой). Как будто только это ее интересовало, она шелестнула купюрами, словно бы проверяя наличность необходимой суммы, а затем вернулась к Грушеньке. Дальше произошло неожиданное. Свободной правой рукой три раза – каждый раз с противоположной стороны Катерина Ивановна ударила Аграфену Александровну по лицу. Лицо Грушеньки от каждого из этих ударов разворачивалось чуть не на треть в бок – такой силы были эти удары. Но ни та, ни другая при этом не произнесли ни слова. Только Грушенька от боли – а ведь это же было нестерпимо больно! – закрыла и сжала свои глаза. И открыла их, когда удары прекратились. Катерина Ивановна уже уходила, но уходя, она еще успела сказать Алеше:
– Надеюсь, вы, Алексей Федорович, оповещены по делу… А супругу вашу я считаю своим долгом поставить в известность.
Алеша так и сидел на диване с лицом, закрытым своими ладонями – он судорожно прикрыл глаза, когда Катерина Ивановна била Грушеньку по лицу.
– Люблю… Я все-таки люблю ее, – прошептала та, не замечая, как из левой ноздри у нее выглянула капелька крови. – Есть за что унижаться и за что умирать… А вы, Алексей Федорович, не приходите ко мне больше – прошла любовь… За луковку-то заплачено сполна.
II
лизка
Алеша вышел от Катерины Ивановны, спотыкаясь от расстройства и стыда. Он даже побоялся взглянуть в ту сторону, куда предположительно ушла Катерина Ивановна, а сам, перейдя на затененную сторону улицы, быстро направился домой. Идти было не очень долго – минут десять – но за это время перед его внутренним взором как-то очень ярко встали самые первые эпизоды его хоть и недолгой, но бурной, связи с Грушенькой. Это было похоже на какое-то затмение или даже раздвоение – Алеша ничего не мог поделать с очень большой своей частью своей души, влияющей на тело, или даже ее половиной, той, которую так неудержимо влекло к Грушеньке и, чувствуя, что он по своей воле никогда бы не мог остановить эту страсть, он даже был благодарен за этот разрыв с ее стороны. Оставался еще, правда, жуткий стыд – стыд перед Катериной Ивановной, а следом – и все сильнее – почему-то еще и перед Митей. Впервые он ощутил этот стыд вчера – во время первой встречи со старшим братом, а сейчас он затопил Алешу с головой. Подавленный этим стыдом он входил в калитку своего, хорошо нам знакомого, старого карамазовского дома. Было около четырех часов пополудни. Безоблачное солнце уже давно перевалило зенит и теперь лило свет не отвесно, а наискось, контрастно слепя и играя между освещенными пятнами на деревьях и все более темными прятками в кустарниках сада.
В одной из таких пряток между двумя разросшимися кустами смородины Алеша сначала услышал прерывистое поскуливание, а затем оттуда вырвалась большая лохматая собака – Шьен3 (так на французский манер назвал ее сам Алеша). Это была выродившаяся помесь каких-то крупных пород, взятая изначально для охраны, но вследствие своего несвирепого нрава служившая больше пугалом и устрашением. Шьен, словно вырвавшись от какого-то мучителя, пустился быстро по дорожке, но увидев Алешу, бросился к нему обратно, кося головой в кусты и поскуливая, словно прося у него защиты. И, ткнувшись к Алеше, тут же сел на задницу и вытянув ногу, стал лихорадочно лизать свое «причинное место», которое у него оказалось вываленным наружу. А из кустов, сначала неторопливо раздвинув ветви, как бы присматриваясь, кто это идет, затем и полностью вышла Лизка – тринадцатилетняя дочь Смердякова и Марии Кондратьевны, удочеренная Алешей и Lise. Это была довольно высокая девочка, одетая уже по-взрослому – в длинное и «господское» платье с брыжами на рукавах, но простоволосая и как-то уж очень коротко подстриженная – жиденькие волосы едва доставали ей до плеч. Лицом она напоминала скорее не Смердякова, а Марию Кондратьевну – ибо было круглым и тронутым веснушками, не без миловидности, но в то же время и с какой-то непонятной, даже пугающей развязностью. Выйдя из куста и пройдя пару шагов, она остановилась, наклонив голову, и исподлобья стала смотреть на Алешу, как бы ожидая его первой реакции. И если уж чем она напоминала Смердякова, то именно этим взглядом – каким-то до странности, учитывая ее возраст, презрительным и высокомерным.
Ее история стоит того, чтобы посвятить ей несколько страниц нашего рассказа. Несмотря на то, что она была брошена Марией Кондратьевной на руки Григорию и Марфе Игнатьевне уже в их «преклонном» возрасте, они – особенно Григорий – поначалу очень ревностно взялись за «восполнение смердяковской породы», как однажды высказался этот суровый старик и преданный карамазовский слуга. Девочке была найдена кормилица из недавно родивших мещанок, которая делилась с ней своим молоком, а Марфа Игнатьевна еще и сама порой за ним ходила. Но по мере того, как эта девочка росла, их первоначальный энтузиазм стал постепенно уменьшаться. У Лизки, как ничтоже сумняшеся назвал ее Григорий, недвусмысленно ведя ее родословие от Лизаветы Смердящей, чем дальше, тем больше стали обнаруживаться довольно странные наклонности. Во-первых, это опять был ребенок «без благодарности», как очень точно определял Григорий характер юного Смердякова. Она не стремилась к своим приемным родителям, не бежала к ним со своими маленькими радостями и тревогами – напротив, отличалась просто удивительной для ее возраста нелюдимостью и равнодушием к какой-либо материнской или отцовской ласке. Во-вторых, ее «неблагодарность» дополнялась непонятной и странной для ее возраста любовью к потаенным, темным и грязным местам и к темноте как таковой. В отличие от большинства детей ее возраста она абсолютно не боялась оставаться одна, и как только встала на ноги, так стала забираться в разного рода «темные места» – под кровати, тумбочки, за шкафы и, что-то гугукая, возилась с разного рода хламом, который там находила. Ее не пугали ни тараканы, ни пауки, на даже мыши и ящерицы, а однажды в сыром чулане, куда ей удалось забраться, Григорий нашел ее возящейся с заползшим туда от уличной жары ужом, из которого она вила кольца и спирали, и тот, что удивительно, позволял с собой все эти опасные для него манипуляции. Она упорно игнорировала все попытки ее воспитания, и однажды, когда Григорий позволил себе хлопнуть ее по заднице за то, что она изорвала и измазала только что ей купленное платьице, сначала – точь в точь как Смердяков – забралась и забилась в угол, а когда Григорий, уже удовлетворенный своими воспитательными действиями, прилег отдохнуть на лавке, быстро подошла к нему и молча несколько раз ударила его кулачком по лицу, пока ошалевший воспитатель не перехватил ее детскую ручонку. Очередная неудача на этот раз «удочерения» не только сказалась на здоровье Григория, но привела его и к духовному кризису. Он еще и раньше, в бытность со Смердяковым, проявлял интерес к «нетрадиционным» верам – русскому сектантству – духоборам, молоканам и хлыстам, кои обретались в некоторых наших окрестных деревеньках, и наряду с Исааком Сириным иногда читал какие-то их листики и брошюрки. И вот теперь, что называется, «пристрастился» уже всерьез к немалому страху и огорчению Марфы Игнатьевны. Ту ужасали слухи о «свальном грехе», которому якобы предаются хлысты, и она всерьез ревновала своего престарелого мужа, пару раз устраивая ему даже слезные сцены.
– Баба-дура, знай свое бабье определение – и молчи!.. – угрюмо ответствовал ей Григорий, а потом как-то однажды добавил. – Я не греха ищу, а благодарности и мировой справедливости, коя в радости дается… В духовной радости! – как-то значительно добавил он, приподняв палец и затем поправляя им очки. – Ибо снисходит на радящих божья благодать и поселяется в душах и снимает несправедливость с судьбы. Так-то…
Но однажды во время «радения» в избе у одной нашей переехавшей недавно в город мужицкой семьи, его разбил паралич. Привезли Григория на бричке домой уже без сознания, а через пару дней он и скончался к неописуемому горю верной Марфы Игнатьевны. Но она не сломалась духом, выставила вон всех «хыластатов-супостатов», как она называла сектантов, намеревавшихся провести какой-то свой обряд при погребении, и похоронила Григория по строго православным правилам с отпеванием, панихидой, поминками по всем поминальным дням и заказом сорокоустов в монастыре и нескольких наших церквах. Лизке к этому времени пошел седьмой год, и ее судьба тоже изменилась. Алеша и Lise решили взять девочку к себе на воспитание, стать ее приемными родителями, а Марфа Игнатьевна преобразовалась, таким образом, в приставленную к ней няньку. Они вместе перешли жить в просторный карамазовский дом, где было достаточно свободных комнат, а флигель, где они раньше жили, стал использоваться как склад и летняя «дача». Да и сама Марфа Игнатьевна после смерти мужа не могла спокойно оставаться в этом флигеле – ее мучили страхи и кошмары.
Перемена в положении Лизки практически никак не отразилась на характере девочки. Она спокойно обошла весь дом, исследуя все его закоулки и прятки – уже как бы не на правах приглашенной гостьи, а словно бы «хозяйки» и кажется, осталась довольной – как и своей комнаткой рядом с комнаткой Марфы Игнатьевны. Ей особенно понравилось, что в ее комнате за выступающей вперед кладкой печи, пустовало небольшое углубление, где даже в солнечный день было всегда темно. И первое время она любила просто сидеть там, недовольно, хотя и любопытно исследуя взорами всех тревожащих ее одиночество персон. Никто и никогда не видел, как она смеялась, да и простая улыбка на ее лице была очень редкой гостьей, как правило, всегда приводящая в замешательство всех ее невольных свидетелей. Ибо на то были какие-то ее особые внутренние и никому не известные мотивы, которые хозяйка их никогда не удосуживалась объяснять. Но надо было приступать к ее обучению, за что и взялась ее названная мамаша – Lise (мы будем называть ее так, как и в предыдущем романе). Учение шло не то, чтобы трудно, но как-то выборочно и странно. Все, связанное с русским языком и грамматикой Лизка словно бы игнорировала, а вот обучение французскому языку ее интересовало, но опять же под ее собственным углом. Она могла спросить, как называлось то и это, но никогда не учила язык по каким-то строго определенным правилам и методикам. Заинтересовала ее и математика, но только в своих рамках и ограниченностях. Поняв, что такое сложение и вычитание, ее перестали интересовать остальные математические действия, видимо, она не видела в них никакой практической пользы, и заставить ее выучить, скажем, умножение и деление, уже не было никакой возможности. Если же учитель пытался проявлять настойчивость, то она просто откидывалась на стуле и вперивала в него свой неотступный и неподвижный взор, который мало кто мог вынести. В нем как бы стоял невероятно раздражающий в своей немой невысказанности вопрос: «Ты кто такой или такая, что учишь меня тому, что я и знать не хочу?» Какие-либо элементы исторических или географических знаний она вообще игнорировала – ее могло интересовать только то, что она видела своими глазами. С Законом Божьим, который ей приходил преподавать один уже немолодой церковный дьячок, вообще произошел конфуз. Все уроки Лизка упорно молчала, не отвечая ни на какие вопросы и провокации незадачливого учителя, но не отводя глаз в сторону и испепеляя его своим неотступным неморгающим взором. Пока тот не взмолился избавить его от такой ученицы, от которой он, дескать, потом полдня приходит в себя и не может спать, так как его и во сне преследует эти «жуткие глаза».