– Алешка, ну наконец – ты!.. – соскочил он с места, звякнув бутылкой и устремляясь навстречу быстро подходившему Алексею Федоровичу. – А то я тут уже от грусти обмывать начал местечко… Памятное, памятное – только к чему эти все решеточки? – уже обнимая и заводя Алешу внутрь, проговорил он. – Но я не об этом сейчас… Алешка!.. Алешка!.. Что ж это делается – а?.. Я от Паисия… Пятеро покалеченных!.. Пятеро. Один тяжело – может не выжить… Мы с Паисием, с монахами таскали их, укладывали… А Паисий плачет, плачет над ними… «Родненькие, говорит, простите – родненькие!..» Что ж это делается, Алешка?.. Шашками бить?.. По живому – по людям?.. По бабам тоже?..
Алеша сел на один из диванов, а Дмитрий, пройдясь возбужденно по всему периметру беседки, вновь уселся на периле и, всхлипнув, хлебнул прямо из бутылки.
– Нет, Алешка, братишка ты мой, я все понимаю и никого не осуждаю… Никого… Не смею. Ибо
– Что с ним? – вдруг спросил Алеша, напряженно взглянув на Дмитрия.
– С Максениным-то… Трудником этим? – икнув, переспросил Митя. – Да, страшного ничего. Избили только сильно жандармы… То есть как ничего!.. Все страшно – невыносимо страшно, Алешка!.. Эх, ты бы видел их лица… Алешка, откуда в людях столько злости?.. Это натурализм злости!.. Это реализм какой-то инфернальнейший! Сон реализма!.. Монастырь – толпы, крики, вои, ужасы, тут же мощи святые – и жандармы лупят всех подряд… Это у мощей-то! И девочка… Дите это… Представляешь, Алешка, – она же ведь исцелилась. Я сам видел – сам, понимаешь? Она, маманя ее, ее тянет к мощам, а капитан ее шашкой по руке, но она другой ее дотолкнула. Я уже потом смотрю сквозь кровищу свою – стоит… Плачет и стоит – сама. А до этого и головку-то не могла держать. Только не верит никто… – и Митя безнадежно махнул рукой и снова хлебнул из коньячной бутылки. – Ракитин смеется… Он всегда смеется. Мол, если бы тебя об мощи, а не об лопату, головой шандарахнули, ты сам бы от чего хочешь исцелился… Не верит… Представляешь, никто не верит. Даже в монастыре – и те не все. Паисий один верит, и еще кто-то… Паисий – душа… Я, Алешка, знаешь, пойду к нему ночевать. Он сказал, что выделит мне келейку. Не могу я здесь… Еще ночь в доме – не выдержу. Я тут прошелся по дому с Марфой Игнатьевной – как в аду побывал. Все призраки воскресают и лезут изо всех углов. Да и Марфа плачет – тяжко ей… Я и сейчас только вот через это, – он указал на бутылку, – могу здесь находиться. Тяжело мне, Алешка, тяжело – пришел-вот только тебе сказать…
– Ты бы, может, поменьше-то пил? – с напряженным состраданием на лице спросил Алеша.
– Эх, братец, ты мой Алешка! Я не пью – я горе заливаю… Помнишь, раньше здесь же говорил, что лакомствую?.. Это я тогда лакомствовал, свин, а сейчас мне этот коньяк колом становится, да только горе глушит все же… Я, может, только сейчас понимаю наш перестрадальный русский народ – почему он пьет… Сам посуди. Тут два только варианта в этой инфернальщине – как в сказке – налево пойдешь, направо пойдешь… Тут или за топоры браться надо и за бомбы или – да, или вот за бутылку. Нельзя по-другому – с ума сойдешь. Вот и пьют русские, чтобы инфернальность эту чертову не видеть… Жуть реализма сна этого чертова…
И вдруг вне какой-то связи с предыдущим брякнул:
– Ты у Груши был?
Алеша опустил голову и даже закрыл глаза от затопившей его волны стыда:
– Был…
– Нет, Алешка, братец ты мой милый… Не осуждаю. Никого – и тебя тоже… Только как же и ты-то под Грушеньку мою угодил?.. Эх, верил я и надеялся – не съест она тебя, не изотрет между жерновов… Видно права поговорка: сыта свинья – а все жрет, коль баба есть – мужик … Ну, не мучься, не красней так – так горю не поможешь… Поглотила инфернальница… Знаешь, Алешка, а ведь она мученица. Настоящая, веришь ли – что настоящая? Для всех – баба дурная и гулящая, а для меня мученица, – я ведь знаю, что говорю. Мужичья мученица… Нет, мужская му… От мужиков… Фу – черт, сказать не могу. Слогом не владею. Необразован. Только знаю, что правда это. Расскажу тебе скоро. Вот мужества от подлости своей наберусь и расскажу. Я тебе много что расскажу… – он опять хлопнул из бутылки. – А я как спросил у Лизки твоей Смердяковской, где, мол, Алексей Федорович, так и все понял по ответу ее. «Papa, это она говорит, не комфортно дома (заметь, так и сказала – не комфортно), он и в других бывает местах обитания». И смотрит так – чисто по-смердяковски… Исподтишка, как он умел только… Мол, понял ли все, али еще надо что намекать. Да – порода Смердяковская…
– Она – не Смердякова, она – Карамазова, – с мучительной гримасой на лице, отрывисто сказал Алеша.
– Нет, Алешка, она – именно Смердякова. Поверь мне, и еще докажет это… Я как увидел ее – так и вздрогнул. Вроде не похожа снаружи, а взгляд… Ох, взгляд этот… смердяковский… Ты знаешь, снится он мне иногда.
– Кто? – Алеша вскинул голову, даже будто бы вздрогнул.
– Смердяков, голубчик… Без иронии говорю, не юродствую…
– И что?
– Молчит больше – смотрит только. А смотрит хуже, чем говорит. Лучше бы уж матами обложил… Знает – и оттуда знает, как вымучить душу. Именно этим своим молчанием… Не осуждаю, не осуждаю – ибо достоин… И страшно, страшно мне, оттого, что догадываюсь… Догадываюсь, что сказать хочет.
Алеша на этот раз молча и тоже как с некоторым испугом вопросительно качнул головой.
– Не любили мы его, понимаешь – не любили… За банную мокроту и курицу считали… Не любили. Как бы и не замечали вовсе – так маячит рядом какое-то недоразумение. Пользовали только его каждый по-своему. Да – не любили…