Мельмот Скиталец

22
18
20
22
24
26
28
30
* * *

И в самом деле, прошло немало дней, прежде чем еврей начал понимать, что он, может быть, слишком дорогою ценой купил свою безопасность, согласившись приютить у себя беспокойного и, пожалуй, даже повредившегося умом беглеца. Как только рассудок вновь вернулся ко мне, он сразу же воспользовался этим и осторожно спросил меня, что же я, собственно говоря, собираюсь делать и куда направить свои стопы. Услыхав этот обращенный ко мне вопрос, я как бы воочию увидел всю безысходность и беспредельность расстилавшейся передо мною пустыни: Инквизиция словно вырубила и выжгла во мне, уничтожила огнем и мечом все связи с жизнью. Во всей Испании не было клочка земли, на который я мог бы ступить твердой ногою, не было надежды заработать на кусок хлеба, встретить пожатие дружественной руки, услышать приветливый голос, не было крова, где я мог бы укрыться.

Должен вам сказать, сэр, что сила Инквизиции такова, что она, подобно смерти, одним прикосновением своим отрывает нас от всего земного. Стоит ей схватить вас за руку, как все люди вокруг разжимают свои и перестают удерживать вас: вы видите, что у вас уже нет ни отца, ни матери, ни сестры, ни сына. Самый преданный и любящий из всех ваших близких, тот, кто в обычное время подостлал бы руки свои вам под ноги, чтобы вам мягче было ступать по каменистой стезе, которую уготовила вам жизнь, первым начнет разжигать костер, чтобы превратить вас в горсточку пепла, если только Инквизиция потребует от него этой жертвы. Я все это знал и к тому же понимал, что, даже если бы я никогда не сделался узником Инквизиции, я был совершенно одинок на свете, был сыном, которого отвергли отец и мать, был невольным убийцей своего брата, единственного существа, которое любило меня и которое мог любить я сам и на которое мог положиться, – существа, словно молния сверкнувшего в моей короткой человеческой жизни, для того чтобы озарить ее светом и – погрузить в темноту. Эта вспыхнувшая вдруг молния погасла вместе с гибелью жертвы. Жить в Испании не узнанным и не обнаруженным никем я мог бы только, если бы подверг себя добровольному заточению, столь же полному и безнадежному, как то, которое я испытал в тюрьме Инквизиции. А если бы случилось чудо и я оказался вдруг за пределами Испании, то как бы я мог просуществовать хоть один день в какой-нибудь другой стране, где я не знал ни языка, ни обычаев и не мог бы даже заработать на пропитание. Мне представилось, как я буду голодать; к ощущению полной и отчаянной беспомощности присоединилось еще ожидание медленной смерти и сделалось самой острой стрелой в целом колчане тех, что впивались мне в сердце. Я стал все меньше значить в собственных глазах – я ведь уже больше не был жертвой преследования, от которого столько выстрадал. Покамест люди еще думают, что им есть смысл нас мучить, у нас остается какое-то ощущение собственного достоинства, пусть даже тягостное для нас, пусть иллюзорное. Даже находясь в тюрьме Инквизиции, я кому-то принадлежал: за мной следили, меня охраняли. Ныне же я был изгоем в целом мире; я горько плакал; я был подавлен ощущением огромности расстилавшейся передо мной пустыни и невозможности ее перейти.

Еврей, которого чувства эти нисколько не смущали, каждый день уходил, чтобы что-то разведать, и однажды вечером вернулся такой радостный, что у меня не оставалось сомнений насчет того, что ему удалось обеспечить если не мое спасение, то уж во всяком случае свое собственное. Он сообщил мне, что в Мадриде все уверены, что я погиб во время пожара и погребен под горящими развалинами. Он добавил, что об этом стали говорить еще больше и увереннее после того, как были обнаружены останки тех, кого раздавило упавшей аркой: все тела были так расплющены придавившими их камнями и обезображены огнем, что опознать их было уже совершенно невозможно; но как-никак останки эти были собраны, и все считали, что среди прочих находятся и мои. По всем погибшим отслужили заупокойную мессу, и прах их, который уместился в одном-единственном гробу[66], был похоронен в склепе Доминиканской церкви, причем на погребении представители самых знатных семейств Испании, облачившись в траур и скрыв под покрывалами свои лица, молча выражали свою скорбь по тем, кого, будь эти люди живы, они ни за что на свете не признали бы своими близкими и содрогнулись бы от одной этой мысли. Разумеется, горстка пепла не могла теперь возбудить в сердцах никакой вражды, даже религиозной. Он добавил, что моя мать была в числе присутствовавших при погребении, но лицо ее было скрыто такой густой и плотной вуалью, что узнать герцогиню де Монсада было бы невозможно, и только люди вокруг шепотом передавали друг другу, что присутствие на похоронах ей было предписано как покаяние. Он добавил, к моему вящему удовлетворению, что Святая палата не без радости приняла известие о том, что я погиб во время пожара; им хотелось, чтобы все примирились с мыслью, что меня нет в живых, а уж если Инквизиция чему-то поверила, то чаще всего этому верит и весь Мадрид. Это подтверждение свидетельства о моей смерти было самой надежной гарантией моей безопасности.

Изливая мне свою радость, которая сделала его если не более гостеприимным, то во всяком случае более сердечным, еврей сообщил мне, в то время как я закусывал хлебом и водой (желудок мой все еще отказывался принимать мясо и рыбу), что вечером по городу пройдет процессия, такая пышная и торжественная, какой еще не видывал Мадрид. Святая Инквизиция появится во всем своем блеске и параде, неся изображения святого Доминика и распятие, а все монашеские ордена Мадрида должны будут присутствовать при этом и нести свои хоругви под надежной военной охраной (что по той или иной причине было сочтено необходимым или подобающим); процессия эта, к которой примкнут все жители Мадрида, проследует к главной церкви города, дабы выказать смирение по поводу недавнего бедствия и молить святых, в случае если еще раз вспыхнет пожар, оказать людям более действенную помощь.

Наступил вечер, еврей ушел. И вот тогда, поддавшись какому-то безотчетному и неодолимому чувству, я забрался на верхний этаж дома и с бьющимся сердцем стал ждать, когда раздастся звон колоколов, который должен был возвестить начало торжественного шествия. Долго ждать мне не пришлось. Как только стемнело, все колокольни в городе задрожали от звуков множества искусно подобранных колоколов. Я находился в верхней комнате дома. Там было только одно окно, однако, прячась за занавеской, которую время от времени я раздвигал, я мог ясно видеть оттуда все происходившее на улице. Дом моего еврея выходил на площадь, по которой должно было следовать шествие и которая была до того забита народом, что я даже не представлял себе, как процессия сможет прорваться сквозь всю эту непроницаемую гущу людей. Наконец я все же ощутил движение, как будто некая сила где-то вдалеке подтолкнула огромную толпу, и та теперь катилась и чернела внизу, словно океан при первом и далеком еще порыве бури.

Толпа раскачивалась из стороны в сторону, но, казалось, нисколько не расступалась. Но вот процессия двинулась. Мне было видно, как она приближается, ибо путь ее обозначался распятиями, хоругвями и свечами (ее ведь отложили до наступления полной темноты для того, чтобы при свете факелов она выглядела эффектнее). И я увидел, как толпа вдруг широко расступилась. И тогда процессия хлынула вперед подобно полноводной реке меж двумя берегами, которые образовывали человеческие тела; берега эти все время находились друг от друга на одном расстоянии, как будто они оделись в камень, а все кресты, хоругви и свечи казались гребнями пены на высоких волнах, которые то вздымались, то опускались снова. Наконец они надвинулись мощным прибоем, и процессия во всем своем блеске предстала моим глазам: никогда я не видел такого величия, такого великолепия. Сверкающие одежды священников, свет факелов, который пробивался сквозь сумерки и, казалось, говорил, обращаясь к небесам: «Ваше солнце зашло, но у нас есть свое»; торжественный и решительный вид участников шествия, которые вели себя так, как будто ступали по телам королей и, казалось, вопрошали: «Значит ли что-нибудь скипетр перед крестом?», и само это колыхавшееся в воздухе черное распятие и хоругвь святого Доминика с устрашающей надписью на ней – это было зрелище, которое не могло оставить равнодушным ни одно сердце, и я радовался тому, что я католик. Вдруг в толпе поднялось смятение, я не мог понять, откуда оно: у всех, казалось, был такой довольный, такой ликующий вид.

Я отдернул занавеску и при свете факелов увидел среди толпы священников, которые окружали изображение святого Доминика, фигуру моего спутника. История его всем была хорошо известна. Послышалось какое-то сдавленное шипение, которое перешло потом в дикий, приглушенный рев. Доносившиеся из толпы отдельные голоса громко повторяли: «Что это такое? И они еще спрашивают, почему тюрьма Инквизиции сгорела? Почему Пресвятая дева оставила нас? Почему святые отвернули от нас свои лики? Не видят они, что ли, – вместе со служителями Инквизиции шагает отцеубийца! Как могли позволить нести хоругвь тому, кто перерезал горло собственному отцу?». Вначале слова эти раздавались только из уст отдельных людей, однако шепот этот быстро распространился в толпе; сверкали лютые взгляды, поднимались сжатые кулаки; иные же наклонялись, чтобы подобрать горсть земли или камень. Процессия, однако, продвигалась вперед, и толпа становилась на колени перед высоко поднятыми распятиями, которые несли священники. Но ропот становился все громче; слова: «отцеубийца», «святотатство», «жертва» слышались со всех сторон, и даже из уст тех, кто становился на колени прямо среди грязи, завидев приближающееся распятие. Гул толпы нарастал – теперь его уже больше нельзя было принять за произносимые шепотом молитвы. Вдруг идущие впереди священники остановились, им трудно было скрыть свой страх, и все это словно явилось сигналом к разыгравшейся вслед за тем ужасной сцене.

Один из офицеров стражи решил сообщить Главному инквизитору о грозящей опасности, но в ответ услыхал суровые отрывистые слова:

– Поезжайте вперед, служителям Христа нечего бояться.

Процессия пыталась продвинуться вперед, но дорогу ей преградила толпа, как видно замыслившая что-то недоброе. Навстречу ей полетели камни. Но стоило священникам поднять распятия, как все снова упали на колени, не выпуская, однако, из рук камней. Офицеры стражи снова обратились к Главному инквизитору, прося его разрешить им разогнать толпу. В ответ они услышали все те же сухие суровые слова:

– Распятия Христова достаточно, чтобы защитить его слуг; что из того, что вас одолевают страхи, я ничего не боюсь.

Взбешенный этим ответом, молодой офицер снова вскочил на коня, с которого он сошел из уважения перед главой Инквизиции, но не прошло и минуты, как был с него сброшен: камнем ему проломили череп. Он успел только обратить на инквизитора свои залитые кровью глаза и тут же испустил дух. Толпа громко завопила и сдвинулась плотнее. Намерения ее были теперь более чем ясны. Разъяренные люди стали с разных сторон теснить ту часть процессии, где должна была находиться намеченная ими жертва. Офицеры снова стали настойчиво просить, чтобы им позволили разогнать толпу или хотя бы защитить ненавистного ей человека и дать ему возможность укрыться в одной из ближайших церквей или в стенах самой Инквизиции. Да и сам несчастный громкими криками своими – ибо видел, что преследователи окружают его все более тесным кольцом, – стал молить о том же. Главный инквизитор побледнел, однако и на этот раз не захотел поступиться своим гордым решением.

– Вот мое оружие! – вскричал он, указывая на распятие. – А на нем начертано: εν τουτω νι α[67]. Да не шевельнется ни одна шпага, ни один мушкет! Именем божьим вперед! – и они попытались продвинуться дальше, однако теперь это уже было невозможно.

Вырвавшись из подчинения стражи, толпа бушевала; распятия замелькали и закачались, как боевые знамена; духовные лица в смятении и страхе стали теснее прижиматься друг к другу. В этой надвигавшейся людской лавине выделялось одно явно выраженное и отличное от всего начало – то, что влекло какую-то часть этой толпы прямо к месту, где ее жертва, хоть и окруженная и укрытая всем, что есть самого страшного на земле и самого грозного на небе, – защищенная силою креста и меча, – стояла, сотрясаясь от дрожи. Главный инквизитор слишком поздно обнаружил свою ошибку; теперь он громко требовал, чтобы стража выступила вперед и любыми средствами разогнала толпу. Стражники пытались исполнить его приказание, но к этому времени сами они уже смешались с народом. От порядка не осталось и следа, к тому же и среди самой стражи появилось какое-то противодействие тому, чего от нее хотели. Они все же попытались сделать несколько выстрелов из мушкетов, но толпа так обступила их со всех сторон и так плотно облепила лошадей, что всадники не смогли даже встать в строй, а обрушившийся на них град камней сразу же поверг их в полное смятение. Опасность с каждой минутой возрастала; теперь вся толпа, казалось, была охвачена одним общим порывом. То, что прежде было сдавленным ропотом отдельных людей, превратилось теперь в один общий рев.

– Выдайте его нам, он должен быть нашим.

Толпа вздымалась и ревела, как тысячи волн, что низвергаются на тонущее судно. Когда военные вынуждены были отойти, десятки священников сразу же обступили несчастного и в порыве отчаянного великодушия приняли на себя все неистовство толпы. Главный инквизитор поспешил сам подойти к этому страшному месту и стоял теперь во главе священников; в руках он держал поднятый крест. Он был бледен как смерть, но в глазах его горел все тот же огонь, а в голосе звучала все та же неуемная гордыня. Однако усилия его оказались напрасными; толпа продолжала свое дело: спокойно и даже, можно сказать, уважительно (когда ей не оказывали сопротивления) она устраняла со своего пути все, что ей могло помешать. При этом она проявляла даже известную осторожность в отношении священников, которых ей приходилось расталкивать, и то и дело просила извинения за насилие, которое приходилось учинять над ними. И эта спокойная решимость осуществить задуманную месть была самым зловещим признаком того, что жители Мадрида ни при каких обстоятельствах не отступят от своего решения. Последнее кольцо разомкнулось, последнее сопротивление было сломлено. Рыча, как тысячи тигров, они схватили свою жертву и поволокли ее за собой; в обеих руках у несчастного оставались клочья одежды тех людей, за которых он цеплялся в последнюю минуту, тщетно пытаясь удержаться; теперь же в бессилии и отчаянии своем он так и не выпустил их из рук.

Крик на минуту затих: преследователи поняли, что жертве теперь не уйти из их лап, и только глядели на нее всепожирающими глазами. Потом крики эти возобновились, и кровавое дело началось. Они кинули его оземь, снова вздернули кверху, подбросили в воздух, швыряя из рук в руки; так разъяренный бык бодает и, подняв на рога, кидает то туда, то сюда воющего от боли пса. Весь окровавленный, обезображенный, вымазанный землей и избитый камнями, он продолжал свою борьбу с ними, оглашая воздух дикими воплями, пока последний неистовый крик не возвестил о том, что близится окончание сцены, страшной для людей и позорной для цивилизации. Военные, получив мощное подкрепление, мчались галопом, а священники в разорванных рясах, со сломанными крестами спешили за ними следом: все старались оказать помощь человеку в беде, все горели желанием предупредить это подлое и позорное преступление, унижающее и христианство, и все человечество.

Увы, вмешательство это только ускорило страшную развязку. У толпы оставалось теперь совсем мало времени, чтобы завершить свой кровавый замысел. Я видел, всем существом своим ощущал последние мгновения этой страшной расправы, но описать их я не в силах. Вытащив из грязи и камней изрубленный кусок человеческого мяса, его кинули к дверям того самого дома, где я скрывался. Язык его свисал из разодранного рта, как у затравленного быка; один глаз был вытащен из глазницы и болтался на окровавленной щеке; ноги и руки его были переломаны, все тело изранено, а он все еще вопил: «Пощадите меня, пощадите!», пока камень, брошенный чьей-то милосердной рукой, его не добил. Как только он упал, тысячи ног принялись топтать его и за мгновение превратили в кровавую и грязную жижу. К этому времени прискакала конница, и началась яростная стрельба. Насытившаяся жестокостью и кровью толпа в мрачном безмолвии расступилась. Но от человека не осталось ни одной косточки, ни единого волоска, ни клочка кожи. Если бы Испания решила собрать все свои реликвии – от Мадрида до Монсеррата, от Пиренеев до Гибралтара, она бы не нашла ни одного кусочка ногтя, чтобы потом объявить его святыми мощами.

– А где же убитый? – спросил прибывший во главе конницы офицер после того, как копыта его коня ступили по расползшейся кровавой жиже.

– Под копытами вашего коня[68], – услыхал он в ответ, после чего вся конница ускакала.