Мельмот Скиталец

22
18
20
22
24
26
28
30
* * *

Заверяю вас, сэр, что при виде этой ужасной казни я ощутил на себе действие того, что обычно именуется колдовскими чарами. Я вздрогнул при первом же порыве волнения, в ту минуту, когда по толпе пронесся глухой и упорный шепот. Я невольно вскрикнул, когда действия ее сделались решительными; когда же обезображенное тело швырнули к дверям нашего дома, я, повинуясь какому-то дикому инстинкту, стал вторить неистовым крикам толпы. Я привскочил, на мгновение сжал кулаки, а потом принялся кричать сам, будто эхом отзываясь на крики обрубка, в котором, по-видимому, уже не осталось других признаков жизни, кроме одного этого крика. И вот я принялся так же громко, душераздирающе кричать вместе с ним, моля сохранить ему жизнь, взывая о милосердии! И в эту минуту, когда я, забыв обо всем на свете, только кричал, чье-то лицо повернулось в мою сторону. То был мгновенный, устремленный на меня и тут же отведенный в сторону взгляд. Блеск этих столь знакомых мне глаз не произвел тогда на меня никакого действия. Жизнь моя в те минуты была настолько бездумна, что, ни в малейшей степени не сознавая, какой опасности я себя подвергаю (а ведь если бы меня обнаружили, мне грозила едва ли не такая же кара, как та, что постигла эту несчастную жертву), я продолжал без устали кричать и вопить: я, вероятно, отдал бы все на свете, чтобы только отойти от окна, и, однако, чувствовал, что каждый мой крик точно гвоздем меня к нему прибивал; когда я старался опустить веки, у меня было такое чувство, будто чья-то рука все время поднимает их вновь или будто она начисто вырезала их и теперь заставляет меня против воли глядеть на все, что происходит внизу, подобно тому, как Регула, вырезав ему веки, заставляли глядеть на солнце, которое выжигало ему глаза, – до тех пор, пока, перестав вообще что-либо видеть, чувствовать, понимать, я не упал, все еще продолжая держаться за оконную задвижку и в охватившем меня страшном исступлении все еще вторя крикам толпы и реву ее жертвы[69]. Я и на самом деле на какое-то мгновение ощутил, что истязают не его, а меня. Ужасы, которые мы видим на сцене, обладают неодолимой силой превращать зрителей в жертвы.

Еврей провел эти часы где-то вдалеке от всех тревог. Он, может быть, говорил себе слова нашего удивительного поэта:

О праотец Авраам, что за люди эти христиане!

Но, вернувшись уже поздно ночью, он, к ужасу своему, увидел, до какого страшного состояния я дошел. Я был в бреду, сам не свой, и что он только ни говорил и ни делал, чтобы меня успокоить, – все было напрасно. Все виденное произвело на меня неизгладимое впечатление, и, как мне потом говорили, мой несчастный хозяин имел вид столь же мрачный и нелепый. С перепугу он позабыл все те условно принятые христианские имена, которыми он назвал своих домочадцев, во всяком случае с той поры, как перебрался с семьей в Мадрид. Громким голосом призывал он сына своего Манассию бен-Соломона и служанку свою Ревекку, чтобы те помогли удержать меня.

– О праотец Авраам, – восклицал он, – все пропало, этот безумный всех нас выдаст, и Манассия бен-Соломон, мой сын, умрет необрезанным.

Слова эти подействовали на мое расстроенное воображение. Я вскочил и, схватив еврея за горло, объявил, что предаю его суду Инквизиции. Несчастный в испуге упал на колени и завопил:

– Петух мой… петух… петух! О! Я пропал! Нет, я не еврей, – вскричал он, припадая к моим ногам, – мой сын, Манассия бен-Соломон – христианин; вы не выдадите его, не выдадите меня, я ведь спас вам жизнь. Манассия, я хочу сказать, Антонио, Ревекка, то бишь Мария, помогите мне его удержать! О Бог Авраама, что с моим петухом, с моей искупительной жертвой! Подумать только, что этот безумный ворвался к нам в тайное тайных, отдернул завесу со святилища!

– Завесьте его, – сказала Ревекка, старая служанка, о которой уже шла речь, – говорю вам, закройте святилище и задерните занавеску, не слышите вы, что ли, как в двери к нам стучат, стучат сыны Велиала, колотят палками и камнями; еще минута, и они ворвутся к нам; топорами и молотами они сломают нашу дверь, уничтожат всю резьбу.

– Врешь, – вскричал еврей вне себя от волнения, – нет там никакой резьбы, и не посмеют они ее портить молотами и топорами. Может, это дети Велиала напились пьяными и шатаются по улицам. Прошу тебя, Ревекка, покарауль у двери и не подпускай к ней сынов Велиала, даже сынов власть имущих грешного города – города Мадрида, пока я не уберу отсюда этого мерзкого нечестивца, который еще борется со мной, да, борется изо всех сил, – а я действительно с ним боролся изо всех сил. Но пока шла наша борьба, стук в дверь становился все громче и ожесточенней, и, уже когда меня уносили, еврей все еще повторял:

– Покажи им свое лицо, Ревекка, пусть они увидят, что лицо у тебя как кремень.

Он стал уже уходить, когда Ревекка воскликнула:

– Поглядите, я выставила им спину, лицо мое тут не поможет. Я покажу им спину и этим их одолею.

– Прошу тебя, Ревекка, – настаивал старик, – высунь лицо свое, и этим ты их победишь. Не поворачивайся к ним задом, а покажи им лицо и увидишь, если это мужчины, они убегут, пусть их будет даже тысяча, испугаются и убегут. Молю тебя, покажи им еще раз твое лицо, Ревекка, пока я не спроважу этого козла в пустыню. Уверен, что вид лица твоего прогнал бы тех, кто стучал ночью в дом в Гиве и кто погубил жену одного из вениамитян.

Стук меж тем становился еще громче.

– Поглядите, они мне всю спину пообили, – вскричала Ревекка, оставив свой пост и отбежав от двери, – истинно говорю вам, оружие сильных сокрушает все перемычки и косяки; руки у меня ведь не стальные, ребра – не железные, поглядите, у меня больше никаких сил нет, никаких сил, я валюсь с ног и попаду теперь в руки необрезанных!

Едва она успела проговорить это, как дверь подалась, и она действительно повалилась навзничь, попав, однако, при этом отнюдь не в руки необрезанных, а в руки двух своих соотечественников, у которых, как видно, были чрезвычайные причины для того, чтобы явиться в такой поздний час и применить силу, чтобы попасть в дом.

Увидев, кто пришел, еврей оставил меня одного и тщательно запер дверь. Почти всю ночь проговорил он с обоими посетителями, и, должно быть, о вещах очень важных. Не знаю уж, о чем шла речь, но наутро по лицу моего хозяина можно было понять, что он в большой тревоге. Он встал рано, исчез на целый день и, вернувшись поздно вечером, тут же пришел ко мне в комнату и очень обрадовался, увидев, что я совершенно успокоился и сижу тихо. На стол поставили подсвечники со свечами, Ревекку отправили спать, и мой еврей, после того как он несколько раз тяжелыми шагами прошел взад и вперед по тесной комнате, все время откашливаясь, наконец уселся и набрался смелости поделиться со мной обстоятельством, повергшим его в смятение, причем какая-то особая чуткость, свойственная людям в горе, роковым образом подсказала мне, что я в известной степени к этому причастен. Он сообщил мне, что известие о моей смерти, которому так безоговорочно поверил весь Мадрид, вначале его успокоило; теперь же по городу распространился новый слух, который, как он ни лжив и ни невероятен, может рано или поздно привести к самым страшным для нас последствиям. Он спросил меня, возможно ли, что я оказался настолько неблагоразумен, что в этот ужасный вечер появился в окне перед глазами всего собравшегося народа. Когда же я признался, что стоял у окна и невольно вскрикивал, что я боюсь, что действительно кто-то мог услыхать мои крики, он в ужасе стал ломать руки, а на бледном лице его выступили капли холодного пота.

Придя в себя, он рассказал, что все в городе говорят, будто в этот страшный вечер являлся мой призрак, будто люди видели, как я парил в воздухе, взирая на предсмертные муки несчастной жертвы, и что они слышали, как голос мой призывал умирающего на Страшный суд. Он добавил, что история эта, которая людям суеверным кажется вполне вероятной, передается теперь из уст в уста и что, хоть рассказ этот до крайности нелеп, он неминуемо будет воспринят как повод для того, чтобы Святая Инквизиция вновь и вновь проявляла неустанную бдительность и неослабное рвение, в результате которых меня в конце концов может обнаружить. Поэтому он собирается открыть мне некую тайну, зная которую, я смогу оказаться в полной безопасности даже здесь, в самом центре Мадрида, до тех пор пока можно будет отыскать тот или иной способ бежать отсюда и поселиться в какой-нибудь протестантской стране, где Инквизиция уже не сможет меня настичь.

Едва только он собрался открыть мне эту тайну, от которой зависела безопасность нас обоих, тайну, которую я приготовился выслушать, цепенея от страха, как послышался новый стук в дверь, совсем непохожий на тот, который мы слышали накануне. Постучали один раз, и то был решительный и властный стук, вслед за которым именем Святейшей Инквизиции потребовали, чтобы им немедленно открыли. Услыхав эти страшные слова, несчастный еврей упал на колени, задул свечи, воззвал к помощи всех двенадцати патриархов и надел себе на руки большие четки, причем проделал все это с быстротой, казалось, немыслимой для человеческого существа, которому пришлось выполнять столь многочисленные и разнообразные движения. Постучали еще раз; я стоял в полном оцепенении; еврей, однако, вскочил, мгновенно приподнял одну из досок пола и каким-то судорожным и безотчетным движением сделал мне знак сойти вниз. Я повиновался и в ту же минуту оказался в полной темноте и – в безопасности.

Спустился я всего на несколько ступенек; на последней я остановился, продолжая трястись от страха, а в это время служители Инквизиции вошли в дом, и шаги их заскрипели по доскам пола, под которым я был спрятан. Я мог ясно расслышать каждое их слово.

– Дон Фернан, – сказал один из инквизиторов, обращаясь к моему хозяину, который почтительно открыл дверь и теперь шел следом за ними, – почему вы не впустили нас сразу?