Поколение

22
18
20
22
24
26
28
30

Митрошин был рядом с Кащенко, когда разорвалась эта мина…

На войне Иван Матвеевич видел немало смертей, но никогда не слышал от умиравших слов: «Меня убило». И долго потом, все дни тяжелых боев, когда остатки полка прорывали кольцо и выходили из окружения, в ушах Ивана Матвеевича стоял этот предсмертный хрип лейтенанта Кащенко. Его не вытеснили из памяти Митрошина другие смерти, которых было много, ой как много, пока они прорывались через намертво сомкнувшуюся оборону немцев. Ну а потом, когда начались новые бои, уже на границе с Польшей, смерть лейтенанта Кащенко забылась. Забылись и его слова: «Меня убило». И вдруг все вспомнилось совсем недавно, когда Митрошин услышал от Степана Пахомова страшные стихи про такую вот смерть. Иван Матвеевич был уверен, что стихи написаны про комвзвода Кащенко, хотя в них все было вроде бы по-другому. «Мой товарищ…» — ну, сначала, что он ранен, что поздно звать на помощь, а потом вроде к нему самому обращение: «И не плачь, не кричи ты, как маленький, ты не ранен, ты просто убит, дай на память сниму с тебя валенки: мне еще воевать предстоит».

Стихи поразили Ивана Матвеевича. Они, как вспышкой, высветили воспоминание, которое было похоронено в его душе тридцать лет и, наверное, никогда не воскресло бы, если бы не слова: «Ты не ранен, ты просто убит…»

Перед Митрошиным проступило искаженное мукой лицо, а потом вспомнилась и фамилия убитого лейтенанта… Он с какой-то затаенной надеждой спросил Степана, не его ли это стихи, но тот сказал, что нет, их нашли у умершего в госпитале солдата, в Ленинграде. «В сорок четвертом?» — подался вперед Иван Матвеевич. «Не знаю… Наверное, раньше. Во время блокады». — «Нет! В сорок четвертом, — решительно сказал Митрошин. — Лейтенанта Кащенко убило весной сорок четвертого». И он рассказал Пахомову про эту смерть.

Время не совпадало. Комвзвода Кащенко убили в конце мая, когда за Днестром уже появились в садах первые черешни, а в стихах говорилось о лютой северной зиме. «Стихи написаны раньше», — виновато вздохнул Пахомов.

Иван Матвеевич не сдавался. Он начал доказывать, что иногда у людей, живущих в разных концах земли, почти в одно и то же время появляются одинаковые идеи: их рождают одинаковые обстоятельства. «В науке должен быть закон на этот счет, — настаивал Митрошин. — Если его нет, то предстоит еще открыть. Закон одновременного созревания идей». — «Да, — отозвался Пахомов. — Такой закон, видимо, должен существовать. Ломоносов и Лавуазье, Попов и Маркони, Яблочков и Эдисон… Но при чем тут стихи умершего в Ленинграде солдата и смерть лейтенанта на Украине?»

Иван Матвеевич недоуменно посмотрел на Пахомова и пожал плечами. Он не мог постичь, почему писатель Пахомов не видит здесь связи. Она же очевидна…

Для Ивана Матвеевича и смерть лейтенанта и стихи сливались воедино. Они и являлись к нему вместе.

«Ты не ранен, ты просто убит, лейтенант Кащенко», — шептал иногда Иван Матвеевич и боялся этого шепота, потому что за ним тянулись другие воспоминания, которые прямо-таки изводили его, и чем настойчивее он от них отбивался, тем они крепче держались, предоставляя единственный выход — бежать из своей войны в довоенную или послевоенную жизнь, где не было этой режущей боли.

Но война не отпускала. Она, как и болезнь, поселилась в нем давно и давно хозяйничала и распоряжалась всем, а ему только оставалось, сжав зубы, отбиваться. И главное в этом его единоборстве было не раскиснуть, не пасть духом, а устоять, как в том окружении в заднестровских лесах, когда хоть и малыми силами и ценою огромных потерь, а все-таки пробились через оборону врага и вышли к своим…

Несколько часов Иван Матвеевич лежал без сна в «бендежке», на даче, и его мысли, медлительные и тяжелые, как жернова, вращались вокруг войны и болезни, и он уже не находил в себе сил, чтобы оборвать их.

Повернулся на бок, протянул в темноте руку к проводу электроплитки и воткнул вилку в розетку. Кольцо розового света от накалившейся спирали ударило в потолок, и в комнате посветлело. Так же, не поднимаясь с постели, Иван Матвеевич нашарил рукой на тумбочке алюминиевую кружку с отваром из трав и осторожно поставил ее на плитку. Надо подогреть, и тогда, после нескольких глотков, боль в груди притупится.

Последнее время уже ничто не помогало… Огнем жгло у самого горла. Еще днем, когда чем-то занят в огороде или саду, терпеть можно, а ночью все сосредоточивается на этой невыносимой боли. Она неудержимо разрастается и, кажется, начинает выплескиваться из самого сердца, сливаясь с его жизнью. Слияние всегда идет через войну, разрубившую жизнь Ивана Матвеевича пополам. Там осталось все самое горькое, обидное, несправедливое, и туда уходила его боль… Боль физическая объединялась с болью, жившей в его памяти, и иногда Ивану Матвеевичу казалось, что ему не дотянуть до утра: в груди все сгорит, обратится в уголь… Но — благо, о, великое благо! — ночи пока были коротки, и он доплывал до рассвета. А там поднималось спасительное солнце, и боль немного унималась. «Душу отпустили на покаяние», — говорил сам себе Иван Матвеевич. Его покаяние — работа. Он выходил на крыльцо и начинал потихоньку «ковыряться» в саду. Дело всегда находилось, оно-то и держало старика на этом свете. Не будь его и живи он не здесь, на природе, а в каменном мешке городской квартиры, давно бы загнулся, никакие лекарства не помогли бы.

Иван Матвеевич спустил ноги с топчана, приподнялся, выдернул шнур из розетки и замер, пережидая приступ боли. Нагревшийся отвар исходил стойкой горечью. Он взял тряпицу и, прихватив ею кружку, отлил лекарства в чашку. Погрел ладони о сосуд и начал осторожно отхлебывать горячую влагу короткими глотками. Будто плескал на горящие угли. Ему даже показалось, что он слышит шипение там, в своей раскаленной груди.

Стало немного легче. Прилег. Подниматься рано. Единственное окно в комнатенке только-только начало наливаться мутным светом. Нужно хоть немного соснуть, иначе днем он будет разбитым. А сегодня суббота, и надо быть в форме. На дачи понаедут из города. Появятся на своем стареньком «Москвиче» Буровы. Димка обязательно прибежит и попросит «заглянуть» в мотор. «Опять барахлит, дядя Матвеич. У меня уже никаких сил нет…»

А какие тут силы еще нужны, выбросить эту развалину в металлолом, да и всех делов-то. Димка купил «Москвича» еще два года назад из списанных машин, когда вернулся из армии. Подлатал, восстановил — вот и мается с тех пор, а отец на новый денег не дает. Воспитывает. Димку воспитывают, а брата его, Стася, балуют. У Димки бунтарская душа, вот они его и укрощают. Бунтарей во все времена не любили. С ними хлопотно…

Зацепившись мыслью за Буровых, Иван Матвеевич радостно ощутил, что отрывается от войны. Теперь ему только бы удержаться на этой черте чужой жизни, не ворошить свою, и сон мог прийти. Чужая жизнь, какой бы она ни была близкой, не болит так, как своя. Недаром говорят: чужую беду руками разведу…

Большой беды, конечно, у Буровых нет. Сыновей вырастили. А что Димка не такой, как Стась, — ничего страшного. Не все в молодости знают, чего они хотят. И не только в молодости… Это Стась еще в школе вгрызся в математику и физику, да так и не отрывается от них. А Димка все ищет…

«В пьяных компаниях да в вытрезвителях не ищут… — вспомнилось грустное лицо Маши Буровой. — Я уже извелась с ним…»