Село милосердия

22
18
20
22
24
26
28
30

— Вот и расстаемся, Ванечко, — тихо и грустно сказала она, впервые назвав его так ласково. — Разбегаются наши шляхи-тропки.

— А может, еще сойдутся? — с надеждой спросил он.

— Хотелось бы, — вздохнула Софья и легонько провела по его щеке рукой. — Только не тешь себя даром, Ванечко. Чует мое сердце, жить нам врозь.

— Ты же, считай, меня выходила! — с жаром возразил он. — А теперь навсегда гонишь?

— Разве я тебя одного выходила?

Вдали послышались чьи-то шаги. Она вздрогнула.

— Иди, — шепнула торопливо, — вдруг за тобой?

Ему бы сказать дивчине самые теплые, самые нежные слова, но говорить их он не умел, просто не успел выучиться. И потому, отступив на шаг, Иван низко, в пояс поклонился.

Софья быстро пошла к своему дому и издали увидела Гришмановского, делавшего очередной обход. Шел моряк почти на ощупь. Редкие огоньки в окнах окраинных хат света почти не давали. Они мерцали, как искорки из далекого костра, и словно гасли на ветру.

Всю середину ноября стояла холодная погода. Ночью подмораживало, отчего дороги становились твердыми, глыбастыми. Но к концу месяца наступила оттепель, и по селу снова нельзя было ни пройти, ни проехать. На сапоги, тонувшие в вязкой жиже, пластами налипала рыжая глина. Набухшая от влаги шинель стояла коробом и давила на плечи.

Устав до изнеможения, Гришмановский с трудом добрался до окраинных хат, где лежало несколько раненых, требующих врачебного присмотра. Туда по болоту не то что немцы, даже полицаи не отваживались шастать. В школе же оставалось не более двадцати человек, самых тяжелых. Трогать их с места было невозможно.

Пока Афанасий Васильевич осмотрел и перевязал раненых, пока вернулся домой, наступила ночь. После ухода доктора Михайловского, после прощания с Поповьянцем и Бумагиной основная тяжесть медицинской заботы легла на плечи Гришмановского. Конечно, у него были верные помощницы, но девчата лишь исполняли его указания, а за все решительно был в ответе только он, начальник госпиталя и единственный оставшийся в нем врач. Серьезных операций делать уже не доводилось, разве что шов у кого разойдется или рана загноится. Но на днях пришлось-таки взяться за скальпель…

Однажды, года два назад, исполняя обязанности корабельного врача в дальнем походе из Владивостока в Одессу, Афанасий Васильевич вынужден был вырезать аппендикс. У матроса случился сильнейший приступ, и Гришмановскому ничего не оставалось, как сделать операцию. Он боялся тогда так же, как и сейчас. Поняв, что у бойца может начаться перитонит, он дал команду нести того на стол. Слава Богу, все обошлось!..

В доме было тепло. Гришмановский с благодарностью подумал о своих хозяевах. Заботятся о нем трогательно. Печку в его комнатке каждый день протапливают, непременно что-нибудь поесть оставляют: то кусок сала, то кружку молока с хлебом или несколько сваренных вкрутую яиц… Вот и сейчас, вздув керосиновую лампу, Гришмановский обнаружил на столе миску с пшенной кашей и краюху свежеиспеченного хлеба.

Поев, он устало откинулся на спинку стула. Ноги гудели, ныла спина, руки налились тяжестью. Но голова была свежей, спать не хотелось… Афанасий Васильевич достал из полевой сумки лист бумаги и огрызок карандаша. Пожалуй, впервые с начала войны вспомнилось давнее увлечение, которое он сам иронически называл рифмоплетством. Работая в молодости грузчиком, а потом матросом на барже, он чувствовал потребность излить привязанность к морю в стихах:

О море! Ты всегда умело Покой и счастье в душу влить, Вот почему с надеждой смелой Я так любил к тебе ходить…

Далекие от совершенства строчки были искренними, шли от сердца. Стихи — самый лучший способ самовыражения…

Облокотившись о стол, Гришмановский, как всегда в минуты отдыха, подумал о Вале. Дорого бы дал он за то, чтобы его Голубка оказалась сейчас рядом. Придвинув лампу, Афанасий Васильевич взялся за карандаш. Перед его мысленным взором встало милое лицо, глубокая синь глаз. Валя представилась настолько осязаемой, будто стояла рядом.

Первые строчки легко, как бы сами собой, легли на бумагу:

Давно уже, мой друг родной, Давно не брал пера я в руки, И рифмы, сладостные звуки, Давно слух не ласкали мой, А на дворе уж ночь давно, И сквозь искусные узоры. Холодные бросая взоры, Луна смеется мне в окно.