Том 5. Пути небесные

22
18
20
22
24
26
28
30

– Эта односторонняя переписка… Дима как бы предвосхищал ответы Дариньки, и порой удачно, – продолжалась до мая, когда Дима пошел добровольно на войну. После ее просьбы не говорить о ней, писал довольно интересные письма «обо всем» – о поэзии, о музыке, о Боге, – он слушал Вл. Соловьева, которого я все еще собирался слушать, – о жертвенности, о счастье… о «счастье» особенно подробно, но дальше банальностей не пошел. И во всех письмах неприкровенно сквозила нежность и нежность к ней, и вся эта «энциклопедия» пересыпалась стихами, лирикой, «ею» и «к ней», выдержками из Пушкина, Лермонтова и… Розенгейма. Впрочем, порой из Гёте, подлинными стихами, с приложением плохого перевода. Дариньку эта лирика трогала, иногда я видел ее в слезах. Я кипел, злился на странное положение свое… и сдерживался, что-то выжидая. Не смел и думать – вызывать Дариньку на ласки. Боялся спугнуть ее, отвыкшую от меня. Она понимала мои взгляды, движения к ней, невольные, – и отводила глаза. Я видел, что она не хочет… не хочет жить. Я мог бы сыграть на ее струнах, что даже и старец приказал «томиться», «везти возок», жить, и знаю, она покорилась бы, приучилась опять ко мне… Но какое-то чувство неловкости, какого-то «очищения» сдерживало меня. Мне было жалко ее, обретенного ее покоя. Я верил, что это еще придет. Я знал: Дима ее любил. И знал, за что полюбил ее. Любовь… Этого никто определить не может… любовь. Но он верно определил сокровенную сущность Дариньки и своей любви. И это мне было неприятно. Он как бы предвосхищал то самое, что я должен был понять первый, что я и понял, только гораздо позже. Он писал ей, что в ней, как ни в какой из женщин, кого он знал, кого любил, – а он любил очень многих и очень разных – слиты два мира, в духе ее и чарующем облике: обычный земной, всем ясный, и – «замирный», влекущий неразгаданной тайной. В «голубых» письмах всегда повторялись излюбленные слова: «Божественное смотрит из ваших глаз», «в вас, как ни в какой другой, особенно чувствуется то вечное, что уводит за эту жизнь». Он писал, что слышит в ней «шепот небесной тайны», что в ней постигает он «самое идеальное любви», что она в этом мире «как во сне», что истинная она – в другом, замирном, и в ней, через нее, он чувствует мир предвечный, откуда она пришла. Он говорил, что видит в ее глазах «тревогу пробуждения». «В вас, – писал он, – великий отсвет того мира, о котором лермонтовский ангел пел в тихой песне, того небесного, предчувствуемого, о чем мечтает поэзия, что ищет философия, что знает одна религия… вы его драгоценный отблеск». Он говорил только о любви. Спрашивал, почему юная любовь так идеальна, почему она быстро гаснет. Все чистые, юные угадывают в любимых глазах этот скользящий отблеск вечного, его ускользающую тайну. Она всех влечет, и хотят ею овладеть, внять ее объятиям страсти, но она ускользает, и остается привычно-тленное, разочарование и скука. В Дариньке это «вечное», это мерцание миров иных, «небесная красота»… необъяснимая, неназываемая прелесть – была исключительна, в преизбытке, как дар небес. Она была именно «чарующая прелесть», «какой-то святой ребенок», как сказал доктор Хандриков. Это святое, что было в ней, этот «свет нездешний» – наполняли ее видениями, голосами, снами, предчувствиями, тревогами. Тот мир, куда она смотрела духовными глазами, – только он был для нее реальностью. Наше земное – сном. И отсюда вечная в ней «тревога пробуждения», которую отметил Дима. Он писал ей, что впервые ему открылось это в метель у монастыря… и потом, в зимнем поле, на грани иного мира… в «незабвенный метельный сон», когда Даринька насказала обещаний, себя не слыша. Отсюда-то – страстная, напряженная в ней борьба, невиданное Димой сопротивление земному, что удивило его дерзость, привыкшую не встречать сопротивления, что раскалило его, очаровало и увлекло… и покорило, и – смирило.

Это истолкование Дариньки в «голубых» письмах Вагаева, передававшееся Виктором Алексеевичем неспокойно даже по прошествии многих лет, стало и его собственным. Он говорил о «золотинках» в ее глазах, о «матери Божества», неведомыми для нас путями просыпавшейся из Божественной Кошницы и оставшейся на земле: «Эти золотинки Божества в глаза упали и остались… кротость, неизъяснимый свет, очарование, святая ласка, чистота и благость… вечное в ней светилось, от той Кошницы». Он это знал, но не сознавал. Сознал он после.

XXXIII

Исход

Виктор Алексеевич – было это в день возвращения его из Петербурга – был удивлен, когда Даринька подошла к нему, держа обеими руками просвирку, и сказала, как говорит мать ребенку: «Вот съешь просвирку, нужно». Он привык к невинным ее причудам. Поглядел с ласковой усмешкой, и его поразило что-то болезненное, жалеющее в ее глазах. «Если тебе приятно… но почему это нужно?» Она сказала уверенно: «Так велел батюшка Варнава, ты голодный». – «В таком случае насытимся». Он взял просвирку и, проглядывая письма, начал охотно есть. «Ты не перекрестился», – сказала она грустно. «А это непременно надо? буду знать». «Мы скоро уезжаем?» – спросила она, о чем-то думая. «Куда? разве мы собирались куда-нибудь уехать?…» – спросил рассеянно Виктор Алексеевич. «Он сказал: „Поедете куда – заезжайте, посмотрю на вас…“ – значит, мы должны куда-то ехать». Он посмотрел и увидел «что-то проникновенное» в грустных глазах ее. «Должны?…» – «Ты говорил, что у тебя вышла неприятность… значит, мы уедем».

От этого разговора у Виктора Алексеевича осталось смутное чувство «предопределенности», хотя ни в какую предопределенность он не верил. Он попытался отмахнуться и подумал, что Даринька говорит это потому, что они не раз говорили о поездке за границу, когда будет получено наследство. Но тут же почувствовал, что Даринька говорит не о загранице, а о чем-то связанном с жизнью, прочном. И, поддаваясь «голоску из сердца», подумал вдруг: «А не уехать ли совсем?» И тут же отмахнулся.

Но Даринька слушала свой голос.

Как начинают вить гнезда птицы, когда приходит пора, она начала прибираться между делом: разбиралась в комодах и сундуках, откладывала, что надо отдать бедным, пожертвовав в комитет помощи славянам, «забрать с собой». Застав ее как-то над сундуками, он пошутил: «Ты вся пропиталась табаком и камфарой, какая-то сундучная страсть у тебя открылась!..» Она сказала: «Надо привести в порядок… мало ли что случится». «Ты вроде тараканов, – усмехнулся он. – Говорят, перед пожаром они начинают суетиться и ползут из дому». Она сказала: «Это правда… и матушка Агния говорила, что перед большим пожаром в Страстном все тараканы поползли из келий и хлебной, и тараканам дается знать». Он засмеялся и назвал ее милым таракашкой.

Разбираясь, она нашла голубой шарфик, разглаженный и далеко запрятанный, подумала, завернула в тонкую бумагу и положила на дно картонки, где хранилась батистовая прозрачная сорочка – та, маскарадная. Пересмотрела платья, отложила «голубенькую принцессу» – бедной какой-нибудь невесте – и задумалась над «ампир»: «Отдать?..» Виктор Алексеевич не раз просил показаться ему в «ампир». Он читал в газетах об ее триумфе в маскараде: называли ее «красавицей со старого дагерротипа». Но она упорно уклонялась, И вот, когда она раскинула голубой газ на серебристом шелку, в золотых искорках и струйках, вспомнились ей зеркальные белые колонны, люстры, кружащие переливы вальса… Она закрылась руками и увидела все, до мерцания огненных язычков в колоннах, до золотого жгута, зацепившегося на ней за газ… увидела чудесную чужую, отраженную в зеркалах, в колоннах. Когда она так стояла, Виктор Алексеевич застал ее и опять стал просить – показаться ему «графиней». Вся в мечтах, она не нашлась отказать ему. Это случилось вечером, при огнях. Она попросила его уйти, достала батистовую сорочку, бальную, надела газовое «ампир», уложила жгутами косы, пустила локоны по щекам, вколола гребень веретеном, серебряный, веером разметала трэн, оглядела себя в трюмо и позвала взволнованно-смущенно: «Иди, смотри…» Он глядел на нее, чудесную, на ее грудь и плечи, – и живые, и зеркальные, при огнях. Она увидала за собой, в зеркале, умоляющий взгляд его, услыхала страстный, зовущий шепот: «Дара…», испуганно метнулась и оградила себя руками, чтобы не допустить… – но он ничего не видел.

Торопясь все закончить к сроку, как говорил ей голос, она сидела за пяльцами, отрывая часы у сна, и к Сретению Господню закончила работу над покровом на ковчежец с главкой великомученицы Анастасии-Узорешительницы, предстательницы ее перед Пречистой, и отнесла в Страстной монастырь, скрыв себя под вуалькой, чтобы не признала ее мать Иустина-одержимая. И не от себя возложила покров на главку, а протянула, кроясь, монахине пригробничной и шепнула: «Возложите, матушка… по обещанию просящей». И после, вдолге, придя укрытой-незнаемой, на Благовещение, с радостью смиренной увидела на ковчежце лиловый бархат, шитый золотыми колосьями и васильками.

Одиннадцатого февраля – помнила день тот Даринька – праздновалась память преподобного Димитрия Прилуцкого. Даринька ходила в церковь, служила преподобному молебен. В тот день случилось событие, оставившее в сердце ее тяжелый след.

Она пришла из церкви спокойная, радостно-просветленная и увидела необычное на дворе. Ворота были открыты, во дворе толпились пришлые и соседи. У погребов, в снегу, стояли какие-то странные, с темными лицами, закутанные в тряпки и овчины. Женщины были похожи на цыганок, растерзанные, с голой грудью, с детьми в лохмотьях. На черных лицах сверкали жуткие белки глаз. Тощий старик с замотанной головой, кланялся и крестился, а глазевший народ вздыхал и крестился на старика. Дариньке стало страшно. Она увидела Карпа и спросила, что это и почему все крестятся. Карп, тоже крестившийся на странных, сказал, что это наши, православные, горевые, славянские болгары-сербы, замучили их турки – «вот и пришли к нам жаловаться, чтобы им помогли… вот наши добровольцы все и едут, сирот защищать, на Божье дело». Старик сдернул с руки лохмотья, и Даринька увидела черно-багровую щель на ней, и в этой ужасной щели что-то белело жестко. Ей стало тошно, искрой пронзило ноги, и она вскрикнула: «Господи… кость живая!» «Косточку видать, как истерзали…» – сказал Карп, морщась. Старик ткнул пальцем в «живую кость» и начал мычать и лаять. Потом показал на шершавого мужика, залаял, и тот тоже залаял и замычал. И когда мычал, Даринька увидела, что в его темной глотке вертится и дрожит что-то ужасно страшное… вместо живого языка черный огрызочек какой-то. Народ вздыхал. «Живые мученики», – вздохнул Карп, Даринька увидела черную женщину с ребенком, с ямами вместо глаз: на голом ее плече лохматилась черная коса. Стали класть старику копейки в шапку. Даринька высыпала все, что было у нее в маленьком кошельке, отошла и заплакала. Вспомнила – и побежала в дом, достала из троицкого сундучка семьдесят рублей, заработанные у Канителева и берегшиеся «на случай», и, не утирая слез, ничего через них не видя, отдала женщине с ребенком. Мученики пошли, народ повалил за ними.

«Вот, барыня, делается чего на свете!..» – сказал, запирая ворота, Карп.

Дариньку удивило и даже испугало, что Карп назвал ее почему-то «барыней». С того дня так он и называл ее. Почему – Даринька не знала. И не спрашивала его об этом.

19 марта, день памяти мучеников Хрисанфа и Дарии, – было это великим постом, в субботу, – Даринька причащалась. Придя из церкви, благостная и просветленная, она увидела на столе корзину белых гиацинтов и большой торт, любимый ее, из сбитых сливок, от немца на Петровке, где когда-то пила она шоколад с Димой, подумала с грустной нежностью, что Виктор Алексеевич все-таки не забыл, что сегодня день ее Ангела, – а она ему не говорила, – и улыбнулась на торт со сливками: «Забыл, что сегодня пост». И увидела вложенную в бумажное кружево карточку. У Дариньки захолонуло сердце, когда читала она написанное знакомым почерком: «С Ангелом, Дари!» Она стала осматривать гиацинты, и там, в кудрявых, хрупких, будто из снежного фарфора, колокольчиках, пряталась такая же точно карточка, с теми же грустными словами, – почувствовалось так Дариньке, – «С Ангелом, Дари!»

Вернувшись со службы и узнав все, Виктор Алексеевич почувствовал себя раздавленным: Даринька не напоминала, а он забыл, что сегодня ее день Ангела. В раздражении он не мог удержаться и спросил Дариньку: «Ты ему писала?..» Она покачала головой. Он сказал: «Ты права, что не удостоила меня ответом». Она ему предложила, не подумав, торта. Его передернуло, он вскочил и крикнул: «Ты… научилась издеваться!..» После он целовал ей руки, просил прощения. Торт отослали в детскую больницу: ни Анюта, ни Прасковеюшка, ни Карп не ели постом скоромного.

В конце марта – двухлетие их встречи – адвокат по разводным делам сообщил, что, ознакомившись с делом, он пришел к выводу, что развода добиться не удастся. Противная сторона заявляет, что супружескую верность нарушил истец: бесспорное доказательство – открытое его сожительство с бывшей послушницей Страстного монастыря, цеховой Дарьей Королевой. Госпожа Вейденгаммер развода пока не требует, а начинает процесс о взыскании на содержание детей и ее самой в соответствии с ожидаемым наследством. Если же намерены настаивать на разводе, ее адвокат представит консистории дело из архива монастыря «о побеге белицы, цеховой Дарьи Королевой при соучастии инженера В., к последнему».

События устремлялись, узлы как-то сами рассекались: все совершалось как по плану, – «выталкивало и направляло, куда нужно».

В апреле на Фоминой другой адвокат доложил о положении дела о наследстве. Бийские прииски дают остаток по активу в 18 тысяч. Компаньоны-англичане предлагают 20 при ликвидации без суда. По договору процесс придется вести в Иркутске. Можно, конечно, потягаться, вытащить кое-что еще. Виктор Алексеевич судиться не захотел. «Миллионный» дом на Тверском бульваре «висит на волоске», подрядчик Р. требует по второй закладной с процентами за три года, предлагает оставить дом за собой, с переводом долга кредитному обществу, и соглашается дать в очистку только из уважения 25 тысяч чистоганом. Можно довести и до торгов, но можно и промахнуться ввиду начинающейся войны. После переговоров подрядчик накинул еще пятерку, и Виктор Алексеевич согласился. Сказал Дариньке: «От наших миллионов осталось только полсотни тысяч». Даринька сказала: «Довольно с нас». Дом на Тверском бульваре стал называться «Романовкой», а над Виктором Алексеевичем смеялись, называли «инженером-бессребреником».

В начале мая приятель сообщил из Петербурга, что за проект назначили Виктору Алексеевичу «в поощрение» три тысячи, и советовал выждать время, а пока согласиться принять участок между Орлом и Тулой, старшим инженером движения в Мценск. Виктор Алексеевич понял, что его выживают из Москвы: у бывшего тестя большие связи в управлении дороги. В раздражении он решил было бросить службу. Но случилось «странное совпадение»…