Генерал в своем лабиринте

22
18
20
22
24
26
28
30

Он был так щепетилен в распределении общественных денег, что не мог держать себя в руках, когда речь заходила об этом. В бытность президентом он издал указ о предании смертной казни всякого государственного служащего, который употребил власть во зло или украл более десяти песо. Напротив, со своими личными средствами он обходился так небрежно, что за несколько лет Войны за независимость растратил большую часть состояния, унаследованного от родителей. Его доходы распределялись между вдовами и инвалидами войны. Племянникам он подарил сахарные заводы, принадлежащие ему по наследству, сестрам купил дом в Каракасе, а большую часть земель распределил между рабами, которым дал свободу еще до того, как было отменено рабство. Он отказался от миллиона песо, дарованного ему конгрессом в Лиме в период освободительной эйфории. Имение Монсеррате, которое правительство отписало ему, чтобы у него было достойное место для жизни, он подарил одному нуждающемуся другу за несколько дней до отставки. В Апуре он встал с гамака, в котором спал, и отдал его проводнику, чтобы тот пропотел в нем, пока его трясет лихорадка, а сам спал на полу, завернувшись в плащ. Двадцать тысяч песо наличными, которые он хотел выплатить из своих денег воспитателю-протестанту Хосе Ланкастеру, должен был бы выплатить не он, а правительство. Лошадей, которых он так любил, он дарил приятелям, какие появлялись у него время от времени, как, например, Паломо Бланко, наиболее известный и почитаемый, – он остался в Боливии, в качестве управляющего конюшней маршала Санта Круса. И потому непозволительные растраты он рассматривал как крайнюю степень вероломства.

– Кассандр выходит сухим из воды всегда, как и 25 сентября, потому, разумеется, что он великий мастер соблюдать внешние приличия, – говорил он тому, кто хотел его слушать. – Но его друзья опять повезли в Англию те же самые деньги, которые англичане предоставили нашим странам, и львиную долю процентов, которые увеличили в своих интересах благодаря ростовщическим сделкам.

Ночи напролет он выворачивал перед офицерами мрачные глубины своей души. На рассвете четвертого дня, когда уже стало казаться, что кризис не кончится никогда, он показался в дверях, выходивших в патио, в той же одежде, в которой был, когда ему принесли известие об убийстве Сукре, позвал для разговора наедине генерала Брисеньо Мендеса и проговорил с ним до первых петухов. Генерал был в своем гамаке, под москитником, Брисеньо Мендес – в другом, который Хосе Паласиос повесил рядом. Возможно, оба и не вспоминали, как давно оставили они привычки оседлого образа жизни и за сколь короткое время привыкли к походным ночевкам военных лагерей. Из разговора генералу стало ясно, что и беспокойство и пожелания, высказанные Хосе Мария Карреньо в Турбако, разделяет большая часть венесуэльских офицеров. Эти офицеры после того, как гранадцы повели себя по отношению к ним вызывающе, чувствовали себя венесуэльцами, как никогда раньше, однако были готовы умереть за объединение. Если бы генерал отдал приказ пойти войной на Венесуэлу, они бы выполнили его. И Брисеньо Мендес был бы первым.

Наступили плохие дни. Единственный человек, которого генерал захотел принять, был польский полковник Мечислав Наперский, герой битвы при Фридланде, выживший после трагедии Лейпцига и прибывший в эти дни с рекомендательным письмом от генерала Понятовского, чтобы вступить в армию Колумбии.

– Вы опоздали, сказал ему генерал. – Здесь больше ничего не осталось.

А после смерти Сукре оставалось меньше чем ничего. Он дал это понять Наперскому, и тот написал об этом в своем дневнике, который один известный гранадский поэт выкупил для истории сто восемьдесят лет спустя. Наперский прибыл в Картахену на «Шенноне». Капитан корабля проводил его в дом генерала, и тот подтвердил гостям свое желание плыть в Европу, однако ни один из них не обнаружил никаких признаков сборов в дорогу. Поскольку у фрегата была еще одна стоянка у Гуайре, а потом, прежде чем отплыть в Кингстон, он должен был еще раз вернуться в Картахену, генерал дал капитану письмо для своего поверенного в Венесуэле по продаже шахт в Ароа, в надежде, что тот пошлет с капитаном хоть какие-то деньги. Но фрегат вернулся без ответа и денег, и генерал был так убит этим, что никто и не подумал спрашивать у него, уезжает ли он.

Не было ни одной утешительной новости. Хосе Паласиос, со своей стороны, старался не делать трагедии из тех новостей, что поступали, и тянул время как мог, прежде чем их сообщить. Больше всего беспокоило офицеров свиты то, что среди гусаров и гренадеров охраны непобедимым пожаром полыхал триппер – и это они скрывали от генерала, дабы окончательно не добивать его. Болезнь вспыхнула после того, как в Онде в одну из ночей через солдат всего гарнизона прошли две женщины, а потом триппер пошел гулять повсюду из-за солдатских связей где попало и с кем попало. Несмотря на то что были испробованы все средства классической медицины и народного знахарства, теперь не было ни одного солдата, кого бы миновала эта болезнь.

Однако благие намерения Хосе Паласиоса, пытающегося оградить хозяина от напрасных огорчений, не всегда давали желаемый результат. Однажды ночью коротенькая записка без подписи, ходившая по рукам, каким-то образом дошла до гамака генерала. Он прочитал ее без очков, немного отодвинув от себя, и потом сжег на пламени свечи, держа кончиками пальцев, пока она не догорела.

Записка была от Хосефы Саграрио. В понедельник с мужем и детьми, по пути в Момпокс, она приехала сюда, узнав, что генерал вот-вот уедет из страны. Он никогда никому не сказал о том, что было в записке, однако всю ночь провел в величайшем нетерпении, а на рассвете послал Хосефе Саграрио предложение помириться. Она это предложение отвергла и отправилась дальше, как и предполагала, не задержавшись ни на минуту. Она отвергла это предложение только потому, как она сказала Хосе Паласиосу, что у нее нет ни малейшего желания мириться с человеком, который признает себя покойником.

В ту же неделю стало известно, что в Санта-Фе ужесточилась из-за генерала война с Мануэлей Саенс. Стремясь сделать ее жизнь невыносимой, министерство внутренних дел попросило ее передать им архивы, хранителем которых Мануэла была. Она отказалась и затеяла целую серию публичных акций, которые вывели правительство из себя. Она организовывала скандалы, распространяла листовки, прославляющие генерала, стирала в сопровождении двух воинственных рабынь порочащие генерала надписи, сделанные углем на стенах общественных зданий. Все знали, что казармы она посещает в мундире полковника и участвует как в солдатских вечеринках, так и в офицерских заговорах. Самым упорным был слух, что за спиной Урданеты она готовит вооруженное восстание, дабы восстановить абсолютную власть генерала.

Трудно было предположить, что у генерала достанет сил взять эту власть. Лихорадка, трепавшая его по вечерам, становилась почти ежедневной, а кашель просто раздирал внутренности. Однажды на рассвете Хосе Паласиос услышал, как генерал выкрикнул: «Блядская родина!» Он поспешил в спальню, встревоженный этими словами, за которые генерал обычно ругал офицеров, и увидел, что у того окровавлена щека. Генерал порезался, когда брился, и разозлился не столько на это, сколько на собственную неловкость. Лечивший его фельдшер, срочно вызванный полковником Вильсоном, нашел генерала в таком отчаянии, что решил дать ему успокоительного, несколько капель белладонны. Генерал сухо остановил его.

– Не надо, оставьте меня, – сказал он. – Отчаяние – обычное состояние побежденных.

Из Каракаса пришло письмо от его сестры Марии Антонии. «Все жалуются на то, что ты не захотел покончить со всем этим хаосом», – писала она. Деревенское духовенство было решительно настроено за него, дезертирство в армии не поддавалось учету, в горах полным-полно вооруженных людей – они были согласны подчиняться только ему, генералу. «Это похоже на фанданго безумцев, которые и сами не понимают, что творят, а творят они свою собственную революцию», – писала ему сестра. Но пока половина страны уповала на него, другая половина сочиняла оскорбительные пасквили. Его семья, говорилось в листовках, должна быть уничтожена до пятого колена.

Изощренный удар нанес ему конгресс Венесуэлы, собравшийся в Валенсии, – он заключил соглашение об окончательном разъединении и принял декларацию о том, что отношения с Новой Гранадой и Эквадором не будут упорядочены до тех пор, пока генерал находится на территории Колумбии. Генерала огорчил не только сам этот факт – его обидело и то обстоятельство, что официальное сообщение из Санта-Фе было передано с одним из прежних участников заговора 25 сентября, его смертельным врагом, которого президент Москера вернул из ссылки и назначил министром внутренних дел. «Вынужден признать, это событие задело меня больше, чем что-либо иное в моей жизни», – сказал генерал. Всю ночь диктовал он нескольким писарям различные варианты ответа, но гнев его был так велик, что в конце концов он, не приняв никакого варианта, лег спать. А на рассвете, после беспокойного сна, сказал Хосе Паласиосу:

– В день, когда я умру, в Каракасе зазвонят колокола.

Случилось нечто иное. Когда губернатор Маракайбо узнал о его смерти, то послал депешу: «Спешу поделиться новостью об этом величайшем событии, которое несомненно послужит источником нескончаемого блага, ибо страна станет свободной и счастливой. Гения зла, разжигателя анархии, угнетателя отечества больше нет». Это сообщение, которое поначалу должно было информировать правительство Каракаса, в конечном счете превратилось в национальное воззвание.

Среди сплошного ужаса тех окаянных дней, однажды в пять утра, Хосе Паласиос напомнил генералу, что сегодня у него день рождения: «Двадцать четвертое июля, день святой Кристины, девственницы и мученицы». Генерал открыл глаза и в который уже раз осознал себя избранником несчастливой судьбы.

В его привычки входило отмечать не день рождения, а день именин. Среди католических святых было одиннадцать Симонов, и ему бы хотелось быть названным в честь помощника Христа, из тех, кто поддерживал его крест, но судьба выбрала ему другого Симона, апостола и проповедника Египта и Эфиопии, чей день был 28 октября. Когда-то в этот день в Санта-Фе ему во время праздника надели лавровый венок. В тот раз, находясь в прекрасном расположении духа, он снял его и коварно надел на Сантандера, который принял венок, не изменившись в лице. Но по счетам, которые предъявляла жизнь, он платил не именем, а годами. Сорок семь лет были для него особенно знаменательны, ибо 24 июля прошлого года, в Гуаякиле, среди плохих вестей отовсюду, в бреду злокачественной лихорадки, его пронзило предвидение. Его, который никогда не принимал всерьез предзнаменования. Знак был ясным: если он доживет до следующего дня рождения, не отыщется смерти, способной поразить его. Вера в это тайное прорицание и была той силой, которая поддерживала его на плаву вопреки здравому смыслу.

– Сорок семь лет, черт побери, – прошептал он. – И я жив!

Он сел в гамаке, чувствуя, что силы его восстановились, а сердце радостно бьется от чудесной уверенности, что все плохое осталось позади. Он позвал к себе Брисеньо Мендеса, первого из тех, кто хотел отправиться в Венесуэлу, чтобы бороться за объединение с Колумбией, и тот передал ему поздравления от всех офицеров по случаю дня рождения.