Генерал в своем лабиринте

22
18
20
22
24
26
28
30

Монтилья поспешил сменить тему:

– А вы, генерал, куда направитесь вы?

– В данный момент мне все равно – или в Кукуту, или в Риоачу.

Он повернулся, чтобы уйти, но, увидев нахмуренные брови генерала Карреньо, вспомнил об обещании, которое так до сих пор и не выполнил. Генерал хотел бы, чтобы тот был всегда с ним рядом, однако удерживать Карреньо возле себя он больше уже не мог. Генерал, как обычно, хлопнул его по плечу и сказал:

– Я сдержу слово, Карреньо, вы тоже будете сражаться.

Корпус в количестве двух тысяч человек выступил из Картахены в день, который был выбран символично: 25 сентября. Возглавляли корпус генералы Марьяно Монтилья, Хосе Феликс Бранко и Хосе Мария Карреньо, и каждый из них думал: хорошо бы подыскать загородный дом для генерала в Санта-Марте, неподалеку от театра военных действий, пока не восстановится его здоровье. Генерал писал своему другу: «Через два дня отправляюсь в Санта-Марту, размяться и разогнать тоску, в которой пребываю, и поправить здоровье». Сказано – сделано: первого октября он отправился в путь. Второго, уже в дороге, он в письме генералу Хусто Брисеньо был более откровенен: «Следую в Санта-Марту с целью употребить свое влияние на экспедиционный корпус, который должен выступить против Маракайбо». В тот же день он еще раз написал Урданете: «Я следую в Санта-Марту с целью посетить край, который никогда не видел, и попытаться разоблачить некоторых наших недругов, которые имеют слишком большое влияние на общественное мнение». Только тогда он открыл истинные намерения своего путешествия: «Я буду рядом с Риоачей, рядом с Маракайбо и армией, дабы убедиться: могу ли я оказать влияние на наиболее крупные операции». Сказать по правде, он не был похож на списанного со счетов пенсионера, вынужденного бежать в ссылку, – скорее он был похож на настоящего командующего фронтом.

Выезд из Картахены был обусловлен срочностью участия в военных действиях. Он не устраивал никаких официальных прощаний, а нескольких друзей предупредил об отъезде заранее. По его распоряжению Фернандо и Хосе Паласиос оставили половину багажа под присмотром друзей и хозяев торговых домов, дабы не тащить бесполезный груз на войну, в неизвестность. Местному торговцу дону Хуану Паважо они оставили десять баулов с частными бумагами с поручением переправить их в Париж по адресу, который они укажут позже. Но договорились, что сеньор Паважо сожжет их в случае, если владелец не сможет их востребовать из-за вмешательства высших сил.

Фернандо поместил в банковское объединение «Буш и компания» двести унций золота, которые нашел в последний момент среди вороха ненужных бумаг в письменном столе своего дяди, без всяких указаний на то, откуда они взялись. Хуану де Франсиско Мартину Фернандо он оставил, тоже на хранение, ящичек с тридцатью пятью золотыми медалями. Ему же оставил бархатный мешочек, где было двести девяносто четыре большие серебряные медали, шестьдесят семь маленьких и девяносто шесть средних, и другой такой же, где было сорок памятных медалей из золота и серебра, некоторые с профилем генерала. Он оставил ему также золотое покрывало, которое они везли из Момпокса в старом ящике из-под вина, ветхое постельное белье, два сундука с книгами, шпагу, украшенную бриллиантами, и сломанное ружье. Среди прочей ерунды – этих остатков ушедших времен – было несколько пар очков, которыми генерал не пользовался, начиная с тех, в которых он в возрасте тридцати четырех лет обнаружил начинающуюся дальнозоркость, потому что ему вдруг стало трудно бриться, и кончая теми, которые он носил в тридцать девять лет, когда уже не мог читать даже на расстоянии вытянутой руки.

Хосе Паласиос, со своей стороны, оставил на хранение дону Хуану де Диос Амадору шкатулку, которую долгие годы перевозил с места на место и о содержании которой толком никто ничего не знал. Это было нечто, принадлежащее генералу, – тот в какой-то момент не смог преодолеть овладевшую им алчность к совершенно ненужным вещам, не смог прервать отношения с не очень достойными людьми и вот уже сколько времени вынужден был таскать и эти вещи, и людей за собой, не зная, как от них отделаться. Шкатулка была привезена из Лимы в Санта-Фе в 1826 году, и генерал взял ее с собой, когда после покушения 25 сентября поехал на юг, на последнюю войну. «Мы не можем бросить ее, даже не зная, наша ли она», – говорил он. Когда он вернулся в Санта-Фе в последний раз, предполагая объявить о своей окончательной отставке на учредительном конгрессе, шкатулка была среди того немногого, что еще оставалось от его прежнего императорского багажа. В конце концов ее открыли в Картахене, во время общей инвентаризации всего имущества, и тогда была обнаружена уйма вещей, давным-давно считавшихся потерянными. Там было четыреста пятнадцать унций золотых монет колумбийской чеканки, портрет генерала Джорджа Вашингтона и прядь его волос, золотая табакерка, подаренная королем Англии, золотой ларчик с бриллиантовым ключиком, в котором лежали молитвенник и боливийская большая звезда, инкрустированная бриллиантами. Хосе Паласиос оставил это в доме де Франсиско Мартина, все перечислив и описав, и попросил расписку в получении. Таким образом, багаж уменьшился до разумных размеров, хотя три баула из четырех с носильными вещами были лишними, лишним был и еще один: с десятью ветхими скатертями из хлопка и льна, а также футляр с золотыми и серебряными приборами со всего света – их генерал не хотел ни оставлять, ни продавать: их черед придет, когда – сколь бы долго ни пришлось ждать – они понадобятся для того, чтобы накрыть стол для достойных гостей. Много раз он думал о том, чтобы продать с торгов все ненужные ему вещи и поправить таким образом свое финансовое положение, но всякий раз передумывал, объясняя свое решение тем, что это – государственное достояние.

С облегченным багажом и уменьшенной свитой они проделали первый переход до Турбако. На следующий день продолжили путь при хорошей погоде, но еще до полудня вынуждены были укрыться под кроной кампано, где и провели ночь под дождем, продуваемые всеми ветрами с болот. Генерал жаловался на боли в печени и селезенке, и Хосе Паласиос приготовил ему снадобье по рецепту из французского учебника, однако боль только усилилась, а температура поднялась еще выше. На рассвете он был так плох, что его, бесчувственного, отнесли на виллу Соледад, где его принял старый друг, дон Педро Хуан Висбаль. Там он провел больше месяца, мучимый всеми мыслимыми и немыслимыми болями, которые усиливались во время назойливых октябрьских дождей.

Соледад, что значит – одиночество, оправдывала свое название: четыре улицы с бедными домиками, обожженными солнцем, в двух лигах от старинного города Барранка-де-Сан-Николас, который за несколько лет превратился в самый процветающий и гостеприимный город страны. Генерал не мог бы найти ни места более спокойного, ни дома более подходящего для своего состояния; у дома имелись шесть андалусских балконов, – через их окна свет проникал во все уголки – и патио – в нем было так удобно поразмышлять под столетней сейбой. Из окна спальни была видна пустынная маленькая площадь с развалившейся церковью и домиками, крыши которых были покрыты высохшими пальмовыми листьями, а стены выкрашены в яркие цвета.

Однако домашний покой мало помогал ему. В первую ночь у генерала слегка кружилась голова, но он не воспринял это как начало нового приступа болезни. Начитавшись французского учебника, он определил свою болезнь как черную меланхолию, осложненную общим переохлаждением и застарелым ревматизмом, разыгравшимся от непогоды. Такой диагноз усилил его неприязнь к лекарствам, причем в данном случае их надо было бы принимать от разных болезней, и потому он заявил: если что-то и лечит одно, то калечит другое. Правда, тут же признал, что нет такого действенного лекарства, которого бы он уже не принимал; генерал ежедневно жаловался, что у него нет хорошего врача, но отказывался показаться многочисленным врачам, которых к нему посылали.

Полковник Вильсон в письме своему отцу в те дни сообщал, что генерал может умереть в любую минуту и отказывается от врачей не потому, что не верит им, а потому, что боится правды. В действительности, писал Вильсон, болезнь – это единственный враг генерала, которого он боится, и он не хочет встречаться с ним лицом к лицу, чтобы этот враг не отрывал его от самого главного дела его жизни. «Заниматься своими болезнями – все равно что завербоваться на корабль и уже не принадлежать себе», – заявил генерал полковнику Вильсону. Четыре года назад, в Лиме, когда генерал разрабатывал конституцию Боливии, О"Лири настаивал на том, чтобы он прошел основательное медицинское обследование, и получил решительный ответ:

– Двумя делами сразу не занимаются.

Казалось, он был убежден: постоянно ходить и верить в себя – лучшее средство от болезни. Фернанда Толстуха взяла себе за правило надевать на него слюнявчик и кормить с ложечки, как ребенка, он принимал это, и молча жевал кашу, послушно открывая рот для следующей порции. Но теперь он ел самостоятельно, без нагрудника, чтобы все убедились, что он ни в ком не нуждается. У Хосе Паласиоса сердце разрывалось, когда он видел, что генерал пытается делать по дому какую-либо работу, которую делали его слуги, ординарцы и адъютанты, и разрыдался, когда увидел, как тот разлил чернила, пытаясь налить их в чернильницу. Все это казалось невероятным, и всем оставалось только восхищаться, видя, что у него, в его состоянии, не дрожат руки, ровный пульс, и что он сам подстригает себе ногти раз в неделю и каждый день самостоятельно бреется.

В лимском раю он провел однажды счастливую ночь с девушкой, тело которой было сплошь покрыто нежным пушком, словно кожа бедуина. На рассвете, когда брился, он посмотрел на нее, обнаженную, плывущую по волнам спокойных сновидений, которые снятся удовлетворенной женщине, и не смог воспротивиться искушению навсегда сделать ее своей с помощью священного обряда. Он покрыл ее с ног до головы мыльной пеной и с любовной нежностью побрил ее всю бритвенным лезвием, то правой рукой, то левой, сантиметр за сантиметром, до сросшихся бровей, и она стала дважды обнаженной, сверкая великолепным телом новорожденной. Она спросила его, с болью в душе: любит ли он ее, и он ответил ритуальной фразой, которую на протяжении жизни бросал без сожаления стольким женщинам:

– Как никто никогда в этом мире не любил.

На вилле Соледад бритье он превратил для себя в такое же священнодействие. Сначала выстриг седые пряди, вернее, то, что оставалось от его мягких волос, подчиняясь, по всей вероятности, какому-то ребяческому импульсу. А потом стал стричь все без разбора, как стригут траву, одновременно декламируя надтреснутым голосом любимые строки из «Арауканы». Хосе Паласиос вошел в спальню посмотреть, с кем он разговаривает, и увидел: он бреет покрытую мыльной пеной голову. Голова стала словно яйцо.

Этот ритуал не освободил его от иных предосторожностей. Генерал носил шелковую шляпу днем, а ночью, как только чувствовал приближение слабости, похожее на холодное дуновение, надевал яркий ночной колпак. Он вставал и бродил ночами по огромному, залитому лунным светом дому, правда, уже не обнаженным: заворачивался в одеяло, чтобы не трястись от холода, хотя ночи и были жаркими. Но ему было уже мало одного одеяла, а поверх шелковой шляпы он надевал ночной колпак.

Сложные интриги военных и неблаговидные деяния политиков выводили его из себя настолько, что однажды вечером, стукнув кулаком по столу, он сказал: все, больше не потерпит ни тех ни других. «Сообщите им, что у меня чахотка, и тогда они больше сюда не сунутся», – закричал он. Терпение его действительно лопнуло; он запретил носить кому-либо форму в доме и отдавать честь. Однако он не мог жить без политиков и военных, так что аудиенции, приносящие утешение и никчемные, и тайные сборища продолжались по-прежнему, вопреки его же собственным приказам. Чувствовал он себя тогда настолько плохо, что согласился на визит врача, правда, с условием, что тот не будет ни осматривать его, ни задавать вопросов о том, где болит, и не будет пытаться прописать ему какое-нибудь питье.